Шрифт:
Оказалось, дерево обхватил вполне себе приличный человек: разве что волосы сзади собраны в косичку и полукеды на босу ногу. Рост – метр с кепкой. Плащ – коричневый. Губы как-то сами собой лепетнули: «Дяденька! У вас плащ сзади порван…»
Человек с косичкой дёрнул шеей, обернулся. Два жёлто-белых бельма полностью затянули зрачки. Продёрнутые сетью кровеносных сосудов глаза уставились в никуда. Позже увиделось и другое: шея у человека едва заметно дымится.
– Вы же… Горите вы, дядя!
– Я не горю. Я истлеваю. Дай мне руку, добрый мальчик. Хоть ты покажи дорогу слепому. Слышишь? Стреляют. Могут убить меня раньше срока. Дай руку! Да-ай!
Крик слепца улетел в пустынный сад, его, как в ревербераторе, повторило эхо.
Внизу у реки заполыхало сильней: тогда-то и стало заметно – тело человека, на открытых местах, и впрямь не горит, а покрывшись тонкошкурым дымком, тлеет. Даже щиколки ног, и те слабо курились! Зола свежая, зола чуть ржавая, лежала в яремной ямке и над ключицами, мелкими холмиками громоздилась по вырезу полукед. Под золой вздувалось, но тут же и опадало синеватое пламя.
Затлевшийся человек должен был выть от боли, а он гадко лыбился пустым, втянутым внутрь ртом. Время от времени зола с тела осыпалась, и тогда лицо человека кривилось от гнева. Вдруг сам собой вылетел из Тишина горла полушёпот:
– Из глазной клиники дяденька пятками накивал. Или рокер. Перед концертом в роль входит.
– Что? Что ты сказал? – Слепой полушёпот услышал, угрожающе замахнулся рукой. – Какой рок, если мир истлевает? Я бывший московский прокурор. Ослеп внезапно. Скверну выводил – и сам заразился скверной. У меня теперь – экстазированные бельма! Ты понимаешь, добрый подлец, что это такое?! Меня упрекали: ты посадил всю свою семью – сыновей, дочь, жену, тёщу. Но я сажал не семью! Я сажал мздоимцев и пьяниц, шалав и курвешек: только они одни в моей семье и были. Мне говорили: ты ума рехнулся. А я им своё: наказывать надо не только деяния, но и умыслы. А как они, родичи мои, хотели? Калякать в постели и за столом, что им в голову взбредёт, называть меня втихаря «гнилой прокурорик» и безнаказанными остаться? Шиш с прицепом и от селёдки ухо! Посадил – и не жалею. Только уволили меня… Я алкал высших юридических истин. Верил в них. И вот за веру мою прекрасную, веру юридическую, теперь истлеваю…
Слепой прокурорик вдруг полез в карман. Показалось: сейчас, как брат Корнеюшка, вывернет оттуда нож или кастет. Вынут, однако, был громадный, как в цирке, носовик с вышивкой по краям. Слепой стал тереть платком запястья, потом, заголив руку, прижал к предплечью. Носовик завонял, затлелся. Прокурорик бросил его на землю и развернулся всем корпусом к реке, туда, где едким битумом дымил Дом Правительства.
– Не помогает. Ничто не помогает!.. Дай руку, бестолочь! Мне в приёмную Верховного суда нужно. Это здесь, рядом, на Поварской-Воровской улице.
Он снова выбросил руку вперёд, с рукава посыпались искры.
– А зовут вас как, дяденька? Что я дома скажу, с кем на Воровскую улицу ходил?
– Имя мне – Погибель. А фамилия – Черноскутов.
Прокурорик вдруг рассмеялся, присел на корточки. Пошарил рукой под ногами, принялся зачерпывать ладонью строительный песок. Зачерпнув раз-другой, перетёр песок в горсти, поднёс ладонь ко рту, дунул. Песок разлетелся в стороны:
– Видел песчинки? А и не песчинки это: души человеческие. Не с неба к нам прилетели – из песочка московского мною вынуты и по ветру развеяны! – Слепой вдруг снова вскочил на ноги. – Р-руку дай, недоумок! – заорал он во всю мочь.
Рука сама, мимовольно, потянулась к Черноскутовским прозрачным пальцам.
– Уф-ф-ф! Ес-с-сь! Поймал! – до боли сжимая протянутую руку, заорал бельмастый. – Теперь и ты затлеешься. Потом золой станешь. Ничего от тебя, кроме кучки золы, не останется. Шагом арш, за мною вниз! Это здесь наверху всё потихоньку истлевает, а внизу у реки там бурлящее пламя клокочет!
Тиша тогда вдруг сразу, без слов и мыслей, стал знать: прокурорик – пришедшая за кем-то смерть! От знания стало легко, и страх пропал. С силой выдернув руку, кинулся он со всех ног бежать.
– Не бздо, затупок! Истлевать и слепнуть все одно… все одно придётся!.. – Кричал ему вслед бельмастый.
Дней через пять, вернувшись в Таганрог, он рассказал о слепом прокурорике бабе Дозе. Та как ножом отрезала: «Отвяжись! Мог бы и насовсем в Москве своей остаться. Нет, вернулся на мою голову. Сидишь тут, ересь порешь. Рёхнутый какой-то его, видите ли, испугал! Пошёл бы лучше в саду яблоки пособирал, гниют ведь…»
Теперь в белградском просторном номере Тихон Ильич, едва переведя дух, с беспокойством оглядывал предплечья и щиколки. Никакого тления на них не было. Вышагивая по комнате, он старался рёхнутого из памяти удалить, но тот вспомнился и вспоминался. «Люди смертного тлена, люди истлевающие… Они позволили тлению объять себя. Истлевают при жизни, истлевать будут после смерти. Истлевающий мир. Истлевающий мозг. Истлевающий Бог: ветхий, дохристовый, истуканистый! Многое вокруг истлевает и никак до конца не сгорит, чтобы, сгорев, обновиться. И чего в этом тлении больше – мучения или сладости, сразу не скажешь. Так и этот балканский казан: тлеет, истлевает, никак до конца не спалит себя, чтоб снова чистым и светлым быть!»
Самолёт летит, колёса стёрлися…
По прилёте в Москву Нея сама вдруг запросилась в психиатричку. Постукала себя пальцем по виску, знаками показала: лечить её надо. Каин, ухмыляясь, стал звонить в Соловьёвку, и уже в конце дня Нея лежала в двухместной вполне удобной палате.
– Ну а чё? Детей у вас с Тишкой нет, полежишь тут, подлечишься. Глядь, и меня вспомнишь, ко мне на жительство переберёшься. А Стельку я на твоё место, в этот же «Дворец неврозов» устрою.
Каин смеялся, Нея плакала: судорожно, сухо, без капли влаги…