Шрифт:
Сигнализация не сработала. Я спустилась на несколько пролетов, прошла через еще одну пожарную дверь и оказалась в залитом желтым предвечерним солнцем бетонном колодце заметно ниже уровня земли. Прямо за углом у главного входа в Башню Гувера в дверь колотили две китаянки в громадных соломенных шляпах. Я отстегнула велосипед и неторопливо поехала домой. Так и не узнав, почему Бабелю захотелось в 1935 году вернуть семью в Советский Союз.
В тот месяц Фрейдин занялся организацией международной Бабелевской конференции в Стэнфорде, и я стала готовить сопровождающую выставку литературных материалов из архива Гуверовского института.
Содержимое сотни с лишним ящиков по Бабелю оказалось чрезвычайно разнообразным, почти как в разграбленном польском имении: экземпляры «Конармии» на испанском и иврите; «оригинальные акварели» польского конфликта, созданные примерно в 1970 году; «Большая книга еврейского юмора» ок. 1990; номер авангардистского журнала «ЛЕФ» под редакцией Маяковского; «Какими они были», книга детских фотографий известных людей в алфавитном порядке с закладкой на странице, где четырнадцатилетний Бабель в матросском костюме стоит лицом к девочке с лицом юной Джоан Баэз. Там была оформленная Александром Родченко книга о Конной армии с фотографией матери командарма Буденного Мелании Никитичны на пороге хаты – она косится на камеру и держит в руках гусенка. («Первый гусь Буденного, – заметил Фрейдин, – и его штаны». Штаны сушились на заднем плане.)
Еще меня попросили найти два пропагандистских плаката 1920 года – один польский, а другой советский. Координатор выставок привела меня в лабиринтоподобный подвал, где проходила инвентаризацию новая коллекция. Сверху на архивных шкафах лежали разные плакаты 1920 года, где Россия изображалась то вавилонской блудницей, то четырьмя всадниками Апокалипсиса с головами Ленина и Троцкого у лошадей; на одном плакате было нарисовано тело Христа на постапокалиптических руинах – «Вот какой станет Польша, если ее захватят большевики», – и мне вспомнился фрагмент из дневника Бабеля о разграблении старого костела: «…сколько графов и холопов, великолепная итальянская живопись, розовые патеры, качающие младенца Христа, Рембрандт… Это так ясно, разрушаются старые боги».
– Мне жаль, но у нас нет русских пропагандистских плакатов, – сказала координатор. – Боюсь, тут все несколько односторонне.
– Смотрите-ка, – произнесла я, заметив среди этой груды какие-то кириллические буквы. – Вон тот – русский. – Я вытащила громадный плакат со слюнявым бульдогом в королевской короне: «Державная Польша – последний пес Антанты».
– Да, конечно, – сказала координатор, – здесь есть плакаты на русском, но они не большевистские. Это всё польские плакаты.
Я разглядывала плакат и задавалась вопросом: с чего вдруг поляки решили изобразить «Державную Польшу» в виде ужасной дикоглазой собаки? Тут я приметила еще один плакат на русском: маленький круглый капиталист с усами и в котелке, похожий на человечка с эмблемы игры «Монополия», но с кнутом в руке.
– «Польские хозяева хотят превратить русских крестьян в рабов», – прочла я вслух и предположила, что интерпретировать этот плакат в пропольском свете довольно затруднительно.
Координатор воодушевленно закивала:
– Да, на этих плакатах полно двусмысленных образов.
Поднявшись опять в читальный зал, я надела перчатки – в архиве все должны носить белые хлопковые перчатки, как на безумном чаепитии в «Алисе», – и обратилась к ящику с польскими военными реликвиями. Мое внимание привлек пожелтевший лист бумаги с польским текстом за подписью главнокомандующего Йозефа Пилсудского; он был датирован 3 июля 1920 года и начинался словами: «Оbуwatele Rczeczpospolitej!» Я узнала фразу из дневника Бабеля от 15 июля. Он нашел эту самую прокламацию в Белеве: «„Мы помним о вас, всё для вас, солдаты Речи Посполитой!“ Трогательно, грустно, нету железных большевистских доводов, нет посулов и слова – порядок, идеалы, свободная жизнь».
В «Конармии» рассказчик обнаруживает эту же саму прокламацию, случайно помочившись в темноте на труп:
«Я зажег фонарик, обернулся и увидел на земле труп поляка, залитый моей мочой. Записная книжка и обрывки воззваний Пилсудского валялись рядом с трупом. В тетради поляка были записаны карманные расходы, порядок спектаклей в Краковском драматическом театре и день рождения женщины по имени Мария-Луиза. Воззванием Пилсудского, маршала и главнокомандующего, я стер вонючую жидкость с черепа неведомого моего брата и ушел, сгибаясь под тяжестью седла».
Только подумать, я держу в руке тот самый документ! Я стала размышлять, было ли это таким уж невероятным совпадением. Напечатали, наверное, тысячи копий, так почему бы одной из них не оказаться в этом архиве, ведь это же не именно та бумага с мочой Бабеля, хоть Фрейдин и стал шутить об экспонировании этой прокламации «рядом с баночкой мочи». Шутка была направлена в адрес работников архива, которые постоянно намекали, что выставка станет доступнее для публики, если все эти книги и бумаги разбавить «более трехмерными объектами». Кто-то предложил нам создать диораму по мотивам «Сына Рабби» с портретами Ленина и Маймонида и с филактерией. Фрейдин утверждал, что если там будет филактерия, то придется искать и «исчахшие гениталии престарелого семита», которые тоже фигурируют в рассказе. Идея с диорамой была отвергнута.
Найдя прокламацию Пилсудского, я стала думать, что пусть исчахшие гениталии и утеряны для потомства, но относящиеся к Бабелю текстуальные объекты все еще можно обнаружить. Я решила поискать материалы о моем любимом персонаже из дневника, пленном американском летчике Фрэнке Мошере, которого Бабель допрашивал 14 июля: «Сбитый летчик американец, босой, но элегантен, шея как колонна, ослепительно белые зубы, костюм в масле и грязи. С тревогой спрашивает меня, неужели я совершил преступление, воюя с советской Россией. Сильно наше дело. Ах, как запахло Европой, кафе, цивилизацией, силой, старой культурой, много мыслей, смотрю, не отпускаю. Письмо майора Фонт-Ле-Ро – в Польше плохо, нет конституции, большевики сильны… Нескончаемый разговор с Мошером, погружаюсь в старое, растрясут тебя, Мошер, эх, Конан-Дойль, письма в Нью-Йорк. Лукавит Мошер или нет – судорожно добивается, что такое большевизм. Грустное и сладостное впечатление».