Шрифт:
— Помните, в училище вошли вы на занятия, дежурный курсант подал команду, а вы услышали его петушиное «сми-ирно», подозвали к себе командира взвода:
«Товарищ лейтенант, чтобы этот курсант больше никогда при мне команды не подавал…»
— Да, да, да, — радостно вспоминал Ройзман. — Это были вы?
— Я.
— Постойте, это было, значит…
— А я вам точно скажу. Наступление под Сталинградом началось девятнадцатого ноября. Соединились фронты двадцать третьего. Мы были на вокзале в Москве и услышали сводку. Мы как раз с фронта ехали в училище, и тут сводку передают. Потом в Куйбышеве мы трое суток пили. С нами старшина был из Куйбышева, мы у него трое суток пробыли, пиво вёдрами носили. Мы бы ещё гуляли, да у нас продукты кончились. Так вот, это был конец ноября. А в декабре, в самом начале, я и подавал перед вами команду. Вы у нас артиллерию преподавали.
— Да, да, да…
— А в конце января или в феврале вы от нас убыли.
— Третьего февраля.
— Ну, я же помню. Убыли на фронт. Только у вас ещё тогда после ранения одна нога в колене не сгибалась. Правая, по-моему? Вы ещё с палочкой ходили.
— Да, да, да, — кивал Ройзман и улыбался. Потом спросил — Вы, наверное, на меня обиделись в тот раз?
— Тогда обиделся, — честно сказал Третьяков. — А теперь вот даже вспомнить как-то приятно.
— Ну что же, команды научились подавать?
— Так ведь нас часами гоняли по плацу попарно. Идёшь друг другу навстречу: «Смирно! Напрра-ву! На-ли-иву! Крругом марш!..» И отбиваешь строевым шагом. Теперь это на всю жизнь.
— Мне что-то по голосу показалось вначале…
И опять Ройзман кивал, тихо улыбался, думал о своём. И Третьяков о своём думал. «Есть во мне что-то противное, — думал он и видел опять, как девочка, взглянув на него, сразу нахмурилась. — Что-то отталкивает от меня людей, я знаю…»
Но, выкурив в коридоре папироску, опять пошёл в зал. Места все были заняты. Он стоял у дверей и смотрел, как артист на сцене изображает Гитлера. С приклеенными усиками, с косой чёлкой на лбу, он припрыгивал, как обезьяна, выкрикивал что-то бесноватое. В зале смеялись, стучали костылями в пол, кричали: «Давай ещё!» — никак не хотели отпускать артиста, словно это и правда живой Гитлер отдан им на потеху. И отчего-то Третьякову было сейчас стыдно за них и стыдно за себя. До Гитлера ещё — фронт и тыл, и не одну дивизию вышлет он оттуда к фронту, и пехотную и танковую. И многих из тех, что смеются сейчас самозабвенно, может быть, и на свете не будет к тому времени. Он сам толком не знал, почему ему стыдно, но в этой простодушной потехе, в недосягаемости Гитлера было что-то такое, что унижало его, Третьякова, в собственных глазах. А может быть, просто у него настроение сейчас такое'.
Когда на сцену вышла эта девочка в валенках, в белом халате, а двое мальчишек с мандолиной и балалайкой вышли за ней, как почётная стража, сели на краешки табуреток, она кивнула, мальчишки, согласно тряхнув чубами, ударили по струнам, и она запела, Третьяков, словно испугавшись чего-то, поспешно опустил глаза. И стоял так, волнуясь все больше, чувствуя мурашки по щекам. Песнь рассказывала про то, что и ему виделось не однажды:
Ты ждёшь, Лизавета, от друга приветаИ не спишь до рассвета, всё грустишь обо мне,Одержим победу, к тебе я приедуНа горячем боевом коне…Неважно, что не так виделось и не такая война шла: не на горячих боевых конях, а проще и страшней, все равно песня волновала и грустно становилось. Кроме матери и сестрёнки, некому его ни встречать, ни грустить о нем. И отчего-то совсем расстроили хвастливые слова песни: «Улыбнись, повстречая, был я храбрым в бою…» Да, такая девочка может спросить: был ты храбрым в бою? Стоя у дверей, глядя в пол, он дослушал песню до конца.
Потом лежал в палате, думал. И ворочался, и все никак улечься не мог, и уже не знал, душа это ноет или раны разболелись, которые растревожил. И вспомнился ему лейтенант Афанасьев, который на Северо-Западном в их полку позорно застрелился из-за любви. Двое суток никто ничего не знал о нем, и пошёл даже слух, что он перебежал к немцам. Нашли его в километре от огневых позиций. В бязевых кальсонах с завязками на щиколотках, в суконной гимнастёрке, лежал он в талой снеговой воде в лесу. Кисть правой руки, в которой зажат был пистолет, вся исцарапана, висок обожжён выстрелом.
Его и жалели и ругали. На фронте, где стольких убивает каждый день, застрелиться самому… Не хочешь жить, вон — немцы, иди убивай. А эта, из-за которой он застрелился, жила с командиром дивизиона: у комдива была своя отдельная землянка. Ходила она в ватных брюках, шлёпала сапогами по воде, голос от табака сиплый. И вот из-за неё смелый красивый парень сам себя жизни лишил. Но теперь подумалось: а может, он совсем не такой видел её, какой видели её все? И совсем другое про неё знал?
ГЛАВА XIV
Через несколько дней они сидели с Сашей на подоконнике в коридоре, и Саша рассказывала ему о его ровеснике, которого тоже звали Володей и который погиб два месяца назад.
— Мне его товарищ написал, он видел, как Володин танк загорелся. Они сюда вместе приезжали после училища, Володя и Игорь, и условились: если что случится, написать. И он мне написал. Все успели выскочить из танка, и Володя тоже выскочил, когда загорелся танк. Но он лёг и начал отстреливаться, чтобы все могли убежать. Может быть, если бы он тоже побежал сразу… Но он был командир танка.
— Это не угадаешь, — сказал Третьяков. Для неё сказал. А про себя подумал: ещё хорошо, если все так было, как написали ей. Хуже, если сгорел в танке. — Тут невозможно угадать. Вот у меня боец ни за что не хотел вылезать из окопа. Что-то случилось с ним, это бывает. Страх нашёл, не мог вылезти, и только. Те, кто вылез, живы, а он погиб. Прямое попадание в окоп. Это вообще-то редкость: прямое попадание. А вот такая его судьба.
— Ему как раз девятнадцать исполнилось. — Она посмотрела на Третьякова, сравнивая. — Вам уже двадцать лет?