Шрифт:
— Ну, дак по ей да по ей до самого до Тобола. — И, придерживая на себе пуховый платок, левой рукой показывала в окно через пути — в обратную от Тобола сторону.
— Значит, если от вокзала, это будет широкая такая улица?
— Ну да. А как до Тобола дойдёшь, дак вправо и вправо.
Перехватив платок левой рукой, она махала вправо от себя. Мысленно он все переставил, поскольку, сама того! не подозревая, она стояла к Тоболу спиной и показывала все наоборот.
— Понятно. Значит, до Тобола и вправо. Тобол — на западе? Я хочу сказать, солнце за Тоболом садится?
— За Тоболом. Где ж ему ещё западать?
— Понятно.
Он начинал ориентироваться. Из окна коридора в госпитале каждый день было видно, как в той стороне садилось солнце.
— Можно вовсе просто: по Коли Мяготина пойдёшь, дак и свернёшь вправо по Гоголя. И опять — прямо. И опять — вправо: по Пушкина ли, по Лермонтова. Так, лесенкой, лесенкой…
— И там бараки будут?
— Не сразу они. Сначала — кладбище. Тобол-то в сторону уйдёт.
Кладбище — это верный ориентир. В случае чего кладбище укажет ему каждый.
— А за кладбищем и они уже. Дальше вовсе ничего нет, один обрыв.
— Спасибо, — сказал Третьяков. Хоть смутно, а что-то он уже представлял. И, взявшись за дверь, попросил: — Если Саша раньше вернётся, вы ей ничего не говорите. Искал, не искал, вы ей не говорите этого. А то думать будет…
И по недоуменному её взгляду понял: непременно тут же и расскажет. Ещё и в дом не даст войти, как все расскажет.
ГЛАВА XVI
Не будили его даже к завтраку. Сквозь сон слышал Третьяков какие-то голоса, один раз близко над собой услыхал голос Китенева.
— У него сон ужасно плохой. Всю ночь промучился… Вновь проснулся он от суматохи. Посреди палаты у стола сгрудилось несколько человек, звякало стекло о стекло, булькало из графина. Что-то разливали.
— Так… Кому теперь? — быстро спросил Китенев. — Атраковскому нельзя. Ройзман!
Он взял Ройзмана за рукав, дал ему в пальцы стакан, мутноватый на свет:
— Давай!
Увидев стакан, Третьяков сразу почувствовал сивушный запах самогонки, сел в кровати:
— За что это вы пьёте с утра пораньше? Китенев глянул на него:
— Ты б ещё дольше спал. Наши к Берлину подходят, а он только проснулся.
— Нет, в самом деле, что случилось? Но ему уже налили:
— Действуй! Спрашивать будешь потом. И тут же рассказали:
— У Аветисяна дочка родилась.
В сонном сознании не сразу связалось одно с другим: что Аветисян и есть тот самый старший лейтенант, раненный в голову навылет, который ночью напугал его. Он поднял стакан, показывая, что за него пьёт, пил, стараясь не поморщиться, мужественности своей при всех не уронить. По мере того, как донышко стакана запрокидывалось кверху, Старых взглядом провожал его и даже сглотнул, помогая издали. Тут и ему поднесли полный до краёв. И хоть спешили все, на дверь оглядывались, он сразу строг стал: святая минута наступила. Просветлевшими глазами оглядел всех, мыслью сосредоточился:
— Ну!..
И, сам себе кивнув, выдохнул воздух, потянул, потянул, благодарно зажмурясь. Вдруг начал синеть, закашлялся, выпученные глаза полезли из орбит:
— С-сволочи! Кто воду налил?
Грохнул хохот. Китенев ладонью вытирал слезы:
— Не будешь жадней всех. Другому наливаю — он её уже глазами пьёт. Тебе по правилу вообще бы не давать. Вот у нас в обороне порядок был чёткий: четыре стакана нальют, в трех — спирт, в одном — вода. Где что налито, знает кто наливал. Подняли. Выпили. Ни за что по лицам не различишь, кому что досталось. А этот интеллигентный очень: от воды кашляет.
И поровну себе и Старыху налил остатки из графина. Как раз два стакана получилось:
— Держи, не кашляй!
После этого срочно был вымыт графин, заново налит из-под крана. Китенев насухо обтёр его полотенцем, водрузил на прежнее место посреди стола. И ещё шахматы расставил на доске: люди в шахматы играют, полезным умственным делом заняты. И радиоточку включили погромче.
Оказывается, вчера вечером Аветисян заговорил вдруг: дождался тишины и заговорил. Из самых первых слов, сказанных им в палате, было: «У меня дочка маленькая родилась». А огромные глаза на худом лице спрашивали: будет ли у дочки жив отец? По общему мнению, выходило, что будет жив. И решено было два таких события отметить. Когда уже собрались, приготовились, нагрянула в палату начмед, прозванная ранеными «Танки!». Была она лет двадцати пяти, муж еЈ воевал где-то на севере, в Карелии, и хоть она иной раз неявно поощряла взглядом, храбрых что-то не находилось проводить её до дому. Даже среди выздоравливающих ни одного такого храбреца не нашлось: была она вся крепкая, как налитая, портупеи едва хватало перехлестнуть через грудь к ремню.
Вот она и вошла в палату, пока Третьяков спал. А посреди стола стоял графин, налитый самогонкой. Прятать что-либо в палате — быстрей только попадёшься, а так стоит графин на своём месте, никому и в голову не стукнет проверять, что там. Но начмеду показалась вода мутноватой. И, обнаружив непорядок, заботясь исключительно о здоровье ранбольных, она при общей сгустившейся тишине взяла графин в руку, ещё раз посмотрела на свет, нахмурилась грозно, пробку стеклянную вынула, понюхала и изумилась. Самой себе не поверив, налила на донышко стакана, отпила и в тот же момент выскочила искать замполита госпиталя.