Шрифт:
– К черту философию!
– закричал я Ганьшину.
– Ничего не желаю знать. Желаю только выстроить мотор, который я придумал, какого еще нет на земном шаре.
Должен сказать, несколько предваряя дальнейшее повествование, что и в новом, социалистическом мире я не так-то легко пришел к иному пониманию законов творчества, таланта. А в те времена, о которых идет речь, позиции индивидуализма, позиции "техники для техники" казались мне неуязвимыми. Во всяком случае, в те времена только они давали мне возможность погружаться в творчество. Это была моя броня, панцирь конструктора, панцирь, которого не пробивали стрелы Ганьшина.
Вдоволь пофилософствовав, с несомненностью установив, что жизнь не имеет никакого смысла, Ганьшин соблаговолил вновь обратить взор на мой лодочный двигатель.
– Принцип интересен, - сказал он, - но мы с тобой не справимся...
– Почему? Ведь сделал же я маленький мотор.
– Здесь ты все пригонял по месту, а там придется рассчитать... И все неясно... Все совершенно ново...
– Чудак! В этом и суть! Этим-то мы и победим все моторы мира.
– Нет, по всей вероятности, только осрамимся.
Он перечислил массу технических неясностей, всяческих трудностей, которые возникнут у нас при проектировании такого авиационного двигателя. Он предполагал, что расчеты будут умопомрачительно сложны. Нет, он не берется за математический анализ этой конструкции. Да и никто не возьмется. Пожалуй, только Жуковскому по плечу такая задача.
– Жуковскому? Я пойду к нему...
– Ну, знаешь, надо иметь совесть. Не каждый способен беспокоить его из-за таких пустяков.
– Пустяков?!
– заорал я.
Однако Ганьшин не долго пребывал в позиции скептика.
Мой накал в две тысячи градусов Цельсия разогрел в конце концов и его. Еще через час - впрочем, тут мы внезапно обнаружили, что пора зажигать свет, что день уже прошел, что таинственная лаборатория обошлась сегодня без нашего присутствия, - я уже чертил за столом Ганьшина, и мы уже обсуждали разные подробности конструкции авиамотора в триста лошадиных сил. Я остался ночевать у моего друга, но не мог заснуть и несколько раз поднимал его, ворчащего и сонного, чтобы выложить блеснувшие мне новые соображения. Под утро в уме появилось название мотора. Я опять немедленно разбудил Ганьшина.
– Ганьшин! Ганьшин! Ну, проснись же! Есть название для мотора...
– Отвяжись...
– Послушай, как оно звучит... Нет, ты послушай!
Ганьшин сделал вид, что затыкает уши, но я продолжал:
– "Адрос". Авиационный двигатель "Россия". Что, подходяще?
– Угомонись! Никакого "Адроса" еще нет, да и, наверное, не будет.
– Будет! Ты же сам согласился, что надо идти к Николаю Егоровичу.
– Иди, иди... Только дай, пожалуйста, поспать.
– Не дам! Говори, как тебе нравится название.
27
В пылу рассказа Бережков посмотрел на меня с вызовом, словно перед ним сидел не я, а несносный Ганьшин. Сложив руки на груди, Бережков стоял под портретом своего учителя - седобородого грузноватого профессора в широкополой шляпе и болотных сапогах. Мне хотелось побольше разузнать о Жуковском. Вновь услышав его имя, я сказал:
– У меня сделана заметка: "Жуковский с черной бородой". Вы просили напомнить.
– Да, да!
– воскликнул Бережков.
Казалось, он даже обрадовался. У Бережкова-рассказчика была характерная особенность: он не любил плавного, ровного повествования и, случалось, моментально перескакивал с одной темы на другую.
– Да, да!
– воскликнул он.
– Это надо описать. Потом вы все это расположите в порядке. Как я уже докладывал, каждое лето мой отец отсылал меня с сестрой, рано заменившей мне мать, в деревню, в гости к Ганьшиным. Рядом находилась родовая усадьба Жуковских. В этой усадьбе, совершенно доступной всем окрестным ребятишкам, Николай Егорович Жуковский всегда проводил лето. И мое первое воспоминание о Жуковском связано с усадьбой Орехово, с ореховским прудом. В этой яркой картинке, засевшей в памяти, должно быть, с четырехлетнего или пятилетнего возраста, я отчетливо вижу Жуковского с черной бородой. Помнится солнце, мутноватая теплая вода, скользкое, немного страшное дно. Мы, мелюзга, плескались и барахтались у берега. Вдруг на плотине появился человек в просторном парусиновом кителе, в парусиновых брюках, большой, с брюшком, с черной и курчавой, как у цыгана, бородой. Он крикнул нам:
– Э, дети, вы, я вижу, совершенно не умеете купаться.
Быстро разделся и, разбежавшись, сделал огромный прыжок в воду, причем прыгнул ногами вниз. Вынырнув, он высоко поднял руки и в таком положении, с поднятыми руками, как бы стоя, переплыл весь пруд, пуская фонтаны изо рта. Я, должно быть, смотрел как завороженный на это чудо природы.
Эту картину - солнечный день, темно-бутылочную гладь воды, плакучие ивы на берегу, кое-где, у размывов, с обнаженными толстыми корнями, дальше огромный, в несколько обхватов, вяз, - эту картину я и сейчас вижу: она удержалась, словно осколочек зеркальца, запечатлевший момент детства.