Шрифт:
В момент, о котором идет речь, громко звучали голоса тех, кто, как М. Левидов, считали, что Зощенко, хоть и является "наиболее сильной" фигурой среди "серапионов", все равно "ничегошеньки не может найти в войне и революции, кроме анекдота. И какого... Анекдота от Гоголя, от Достоевского, т. е. такого, который издевается и над слушателем, и над рассказчиком. Старые знакомцы появляются из-под пера Зощенки: Акакий Акакиевич, Макар Девушкин, скоро, нужно полагать, и Далай-Лама всех издевательских анекдотчиков появится на свет: сам "человек из подполья"285.
Рапповская критика относилась к Зощенко столь же враждебно. "У него, писал в середине 20-х годов В. Вешнев, - всегда одни и те же действующие лица - простаки, глупые и темные, одни и те же маленькие типы, одни и те же недостатки и нелепости советской бытовой действительности. Все это тщатель[109]но подбирается для смеха, ради смеха. И чтобы не получилось безотрадной тенденции, вообще, чтобы не было никакой тенденции, он жало своей иронии маскирует и смягчает наивным и добродушным тоном. Но этот отказ от тенденции тенденциозен и разоблачается искусственностью приемов его творчества"286.
О методе такой критики В. Шкловский иронически писал в 1927 году: "Сейчас пишут про писателя двумя способами. Вот про Зощенко можно написать: "Проблема сказа" - и говорить, что сказ - это иллюзия живой речи. Анализировать сказ. Или сказать: "Проблема классового сознания Мих. Зощенко" - и начать его выпрямлять. Как будто все инструменты должны иметь форму гвоздей.
Не в этом дело... Нельзя отдельно анализировать сюжет и стиль писателя, а потом определять, "обыватель ли Зощенко"287.
Нетрудно увидеть, что Шкловский имел в виду напостовско-рапповскую критику.
Вглядимся же пристальнее в то, что открывалось тогда взорам критики. С дистанции времени яснее видны масштабы и писателя, и Воронского, и их оппонентов.
В первые же пореволюционные годы Зощенко выступил против старой России, старых привычек и старых представлений. В их числе оказалась и традиционная литература с ее "высокими" понятиями. С готовностью Зощенко согласился с теми, кто считал, что народу нужен "ржаной хлеб, а не сыр бри".
Радикальность Зощенко, казалось, не оставляла места, где писатель мог бы найти точки пересечения с извечной сосредоточенностью русской литературы на вопросе о смысле жизни. Старая традиция казалась исчерпанной. "Все чисто внешнее, - пишет Зощенко о русской предреволюционной литературе в 1919 году. Духовной жизни нет. Запросов нет. Мир понятен"288. Но, сам того не замечая, Зощенко был верен исконно присущим русской литературе темам.
"В самые первые дни и недели нашего знакомст[110]ва, - вспоминал Мих. Слонимский, - Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать "Записки офицера". Он рассказывал:
– Едут по лесу на фронте два человека - офицер и вестовой, два разных человека, две разных культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует...
– Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.
Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть, - определившее жизнь...
В памяти Зощенки, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых решительных действий, непохожих на прежние"289.
Было ли то ощущением окончательного разрыва со своим классом? Предстала ли воочию перед Зощенко так волновавшая литературу первых пореволюционных лет проблема - "интеллигенция и революция"? Или так родилось одно из важнейших внутренних решений - писать о народе и для народа? Не случайно на протяжении многих лет "то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе"290.
Порвав со своим классом еще до революции, как он резко заявил однажды, Зощенко воспринял революцию как "гибель старого мира", "рождение новой жизни, новых людей, страны". "Значит - новая жизнь, - пишет он в автобиографической повести "Перед восходом солнца".
– Новая Россия. И я - новый, не такой, как был... Вероятно, нужно работать. [111]
Вероятно, нужно все свои силы отдать людям, стране, новой жизни"291.
Но практическая работа - столярное и сапожное ремесло, уголовный розыск, кролиководство, куроводство, контора - столкнула писателя с такими сторонами жизни, о которых он не подозревал. Во время работы в совхозе Маньково, где Зощенко был птицеводом, его ошеломили встречи с крестьянами, низко кланяющимися, целующими руку, подобострастно улыбающимися. "Я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.