Шрифт:
А заманчиво казалось построить такой роман – в виде коллективного портрета – наподобие живописной «Гильдии стрелков» по голландскому рецепту, в идеале – «Ночной дозор». Представить Петроград девятнадцатого года – зиму, голод и террор, – и как сквозь смертельную темноту, обходя сугробы и трупы, пробираются люди (молодые, в грубой одежде на немытых телах) в очень странное место – учиться самому ненадежному, самому ненужному ремеслу. И эту комнату (Михаила Слонимского) в конце коридора – узенькую, говорят, и наполовину занятую кроватью, – но по субботам набивалось человек по двадцать… Печка, коптилка, нечем дышать, кроме папиросного дыма и надежды, сверкают умы и улыбки – нищие красавицы внемлют безвестным гениям, – и каждый в кого-нибудь влюблен.
Казалось, говорю, заманчиво, – но эта книжка, не открывая Америк, не разрушая Карфагенов, приводит факты в такую полную и печальную ясность, что никаким художеством их не соединить. Лучше и вправду всмотреться в чертеж: вот пересеклись тринадцать линий (в большинстве – кривых) в одной этой точке, – а вот разошлись (и как же далеко!) навсегда. Случайная была компания. И распалась легко. И ничего общего не осталось (кроме воспоминаний, как сколько-то вечеров были все вместе счастливы) к тому моменту, когда гнусный инквизитор вздумал прибить их самодельный, игрушечный, всеми забытый герб – на позорную колесницу бывшего Брата без прозвища, Михаила Зощенко. Сорок шестой год, а не двадцать первый, отвел им общую комнату в истории литературы.
Советской литературы. Реальность которой была такова, что принимали в нее за талант – отдаваемый насовсем, безвозвратно, наподобие взноса при поступлении в монастырь, наподобие монеты Харону. (Потом-то ввели, наоборот, особую, райскую скидку для нищих духом, – но это когда все уже наладилось.) Расставаться с талантом – подозреваю, что нелегко: пока еще привыкнешь ценить себя за что-нибудь другое! – и многие пытались словчить, утаить хоть малую толику, оставить себе хоть копию, хоть призрак, хоть навык. Вот и кое-кому из Серапионов этот фокус как будто удался: Шкловскому, Вс. Иванову, Каверину, Полонской. Другим было почти нечего терять – они не противились процедуре, только скучали да унывали всю оставшуюся жизнь: Никитин, Слонимский, Груздев, Познер. Двое – Федин и Тихонов – ухнули в бездарность стремглав, плавали в ней с наслаждением, превратились, наконец, в чудовищ. Зощенко крепился до тех пор, пока его дарование не сделалось несовместимым с жизнью…
И был еще один Серапион – таинственный герой этой книги: Брат-Скоморох, Лев Лунц. Тот, кто написал «Почему мы Серапионовы братья», – кто придумал, попросту говоря, весь этот маленький миф. Ему не пришлось выбирать себе судьбу. Он и до сих пор – фигура неизвестных очертаний. Поразительная это глава в книге Бориса Фрезинского: как преуспевшие уцелевшие совсем уж было собрались – показалось, что можно – издать сочинения умершего Брата, – да призадумались; а тут опять оказалось – нельзя. Славное получилось предательство, аккуратное такое. И странно рифмуется с чуть ли не символической сценой из общего прошлого названых Братьев: Лунц объявил, что окончил университет, и все бросились его качать. И уронили на пол, сильно покалечив. А вскоре выяснилось, что он болен, и тяжело, а с каких пор – неизвестно…
Короче говоря, книга Бориса Фрезинского – толковая; для ученых – клад: сколько, например, писем опубликовано впервые! Ни одному перлюстратору не снилось… А читатель попроще замечает с грустью: тусклые тексты у этих Серапионов, почти у всех!
Вот вам и гильдия стрелков.
Лазарь Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы
СПб.: Академический проект, 2003.
А зато здесь ход мыслей инкрустирован сплошь цитатами ослепительными. Так что будь все остальное, собственно-авторское, написано, допустим, по-немецки (а первое издание вышло в ФРГ четверть века тому назад) – даже и в этом случае разумный (пусть необразованный) человек, заполучив эту книжку, не расстался бы с нею ни за какие благополучия.
Одна фраза (Пастернака – Мандельштаму) приведена, впрочем, по-английски: «I need nonfreedom» – «Мне нужна несвобода»! Но это и есть мучительная (в разных смыслах) тема всего сочинения.
Оно по преимуществу посвящено детальнейшему анализу «Спекторского» и «Охранной грамоты» и пылающей за этими текстами духовной драмы, единственной в своем роде. Точней – трагикомедии: про ухищрения ума, пытающегося примирить совесть с кровожадной пошлостью, – о нет, не просто чтобы спасти организм, а чтобы возмужал благодаря унижению творческий гений. Чтобы, как Маяковский, броситься в кипяток, а выпрыгнуть из котла все-таки Пастернаком, самим собой, и даже лучше прежнего.
Весь этот сюжет исследован Лазарем Флейшманом до тончайших мелочей и документирован так, словно Пастернак обо всем проговорился. В сущности, так и было. Невольно дивишься его бесстрашной – и такой коварной! – искренности, всегда замешенной на безответственной (от презрения) лести: настоящий Гулливер!
И вдруг становится очевидно, что Пастернак только играл князя Мышкина, от которого якобы не далее как вчера Настасья Филипповна укатила на рогожинской тройке. Непогрешимый был стратег, тонкий тактик, позицию чувствовал как никто другой…
Но прелесть книги Лазаря Флейшмана – совсем не в том, что над нею думаешь о таких вещах, возомнив, будто их понимаешь. Прелесть и соблазн – в колдовстве: изучаемые тексты наполняются воздухом; тем самым пресловутым воздухом времени, который когда-то позволил им взлететь; той субстанцией смысла – между строк, за словами, – за которую любят (если любят) поэта современники, но которую потомкам ни за что не уловить.
Ни за что, – но автор этой книги сыскал способ. Или не сыскал, а сумел применить. Потому что способ-то простой, но дается усилием, равным ясновидению. Вся-то и хитрость – овладеть формулой чужого сознания и этой формулой целого пронзить каждую частицу. Тут легко забыться и впасть в смешное, произвольно превращая контекст в подтекст, – и с Лазарем Флейшманом такое случается, – и я нашел пассаж-другой, над которыми с удовольствием бы подшутил, да сейчас недосуг.