Шрифт:
— Вот, господин Бутин, вы себя выдали, — сказала строгим голосом Зоря. — Вам сейчас только миллионы и снятся. С неба.
Она зло пошутила. Его передернуло. Впрочем, сам виноват. Брякнул насчет наследства.
— Не наследство с неба, Мишенька, дело земное. И хорошо ли это для Симы и для нас всех, это вам рассудить.
Она из-за бутинской спины легко шлепнула сестру по плечу.
— Сама расскажешь или мне?
— Лучше уж ты, Зоря. Я-то все слова порастеряю.
Горячее происшествие с Серафимой Глебовной Викуловой, сестрой Зори, тетей бутинских детишек и свояченицей самого Бутина, выглядело так.
В шестую годовщину смерти отца поехала Серафима в Нерчинск, в Соборную церковь — свечку поставить за упокой родителя и молитву сотворить, чтобы выразить дочернюю любовь неугасимую к рано ушедшему дорогому человеку. Почитай все утро в церкви и провела в благочестивых и возвышенных чувствах. Вышла на площадь вместе со всем народом, и грустно и светло на душе. Надо было повидать Яринского, тот, ежли сам не увезет, попутных ей найдет на Усугли. Было в то утро у нее какое-то особое чувство свободы и неспешности, не то, что в Хиде, где завсегда труды да хлопоты: не побелка — так стирка, не дойка — так чушкам хлебово готовь, курям зерна подсыпай, овец пои. Непривычно и вольно, когда вышла из церкви, — куры не клокчут, овцы не блеют, коровы не зовут. Ничего, теперь и дети подросши, норовят подсобить!
Не сразу заметила Серафима старушку, семенившую рядом: «Я тебя, молодушка, о чем прошу: ты не обидь старого человека, старушку хлипкую, подсоби, до дому доведи, тут проулочек на Большой, Господь Бог тебе милость ниспошлет...»
Небогато одетая, в многажды одеванном салопе, в платке с линялыми цветами, но чистенькая, опрятная, взялась цепко под руку за Серафиму и ковыляет, воздыхая, словно за углом ее могила ждет. А сама, споднизу выглядывая, с охами да ахами выспрашивает: да ты, девушка, откуль взялась, да ты, сердобольная, какого звания, да ты, добрая душа, нерчинская али с села, — а Серафима ей так да так: родом с Шилки, из крестьян, отец да мать померли, живу с сестрой.
Серафима, что ж, видит, что старушка без корысти, зла никакого, любопытство одно по дряхлости, — она и выкладывает ей: хозяйство, мол, большое, коров столько, гусей столько, чушек столько, земли во сколько, и дом большущий, хлопот много, надо робить, вот сейчас сестра одна, надо скорей ворачиваться, и племяши ждут-дожидаются, да еще гостинцев надо сообразить да увезти...
— И что на Хиле живете сказала?
— Сказала! Сказала! — вытянула тонкую шейку Зоря. — Ох, перепугался, миленький! Уж такие мы глупые у тебя! Что ты сказала, Серафима?
— А то, — ответила спокойно девушка, — что за Шилкой живем, в сторону Казаковских промыслов. Не так, что ли?
— Так, так, — рассмеялся Бутин. — Пока я еще ничего не понимаю. А разве я не должен, Зоря, опасаться за вас?
Зоя промолчала.
— Никак не могла уразуметь, зачем она меня к себе зазывает! Я до ворот проводила, прощеваться стала, а она: уважьте, да уважьте, заходьте к нам малость посидеть да чаю откушать! А тама куда надо, туды и проводим! Как старушку не уважить, Бог не простит! Подивилась Серафима лишь тому, что старушка тщедушная, слабосильная, малорослая, а дом, в который завела гостью, — махина махиной, пятистенок, бревна кладеные, как влитые, нитяной проймы меж ними не видать, и под железной крышей, и ограда палевая, краем глаза приметила за тыном амбар, и стайку, и сараюшки...
Чему Серафима еще подивилась! Завела та Прасковья Федоровна незнакомую девицу в горницу, усадила на диван пестрого штофа и словно в прорубь нырнула, сестра не доглядела, в какую дверцу юркнула. Только и слышно, как в глубине избы колготят, и будто детские воробьиные голоса, и будто в приглушенности средь них мужской голосище, который осаживают, словно на него чехол надевают.
И то Серафима в удивлении, что воротилась старуха другой, чем была: в новой кофте, в широкой юбке, распрямленная, в лице — повелительность, и ножками твердо, не хлябится, и несет она ведерный самовар, будто это у нее в руках морковка с грядки! А за старухой цельный хвост тянется: мужик лет сорока в чистой рубахе и при жилете, волосы расчесаны и маслом приглажены и борода аккуратная, ростом невысок, а так-то горазд, глаза лишь заплывшие да красные, то ли с вина, то ли со спячки. А за ним, Боже ты мой, сначала девочка, може, десяти, може, девяти лет, волосы что ленок, косички с черенок, за нею вторая, лет семи, та темненькая и вихорки на шее тонкой стружкой, а за той парнишечка шестилеток в рубашке с новой красной опояской, и он ее с важностью кажет, а ушки золотушные, чем-то смазанные. Думаю, все, а за ними еще один, на кривых ножках, вперевалку, сердитый, злую слезу кулаком утирает, чего-то бубнит в губу, може, тычком разбудили. Серафима заглядывает за спину мужику, сколько там их еще, а старуха говорит: «Все, садись, команда, за стол, чай с конфетами и пряниками». А у Серафимы в узелке печенюшки, вчерась пекла своим пострелятам, напополам с черемуховой мукой, и с собой взяла поесть, не успела, тут же развязала свою тряпицу и всем детишкам по две вышло этих домашних кушанцев, они в них вцепились, точно впервой эдакую сласть пробуют!
А мужик и не глянул на Серафиму, сидит, глаза в свою кружку. Старуха, чай по чашкам разлив, такую речь держит: «Я семь десятков прожила, человека единым духом определю: есть в нем искра божья или он чурка дров! Я за тобой, Серафима Глебовна, всю службу соборную глаз не сводила. Другая баба и очи к Царю Небесному возводит, и поклоны земные истово кладет, и свечи умильно возжигает, — а молитвенности душевной не видать... А ты одну слезинку проронишь — и вся твоя душа Богу и людям раскрыта! И все-то я твердила про себя, старая мученица Парасковья: хоть бы эта девушка не мужняя была и наш дом светом наполнила, хоть бы она вдового моего сына счастьем одарила, внучат моих лаской и теплом сподобила...»
Серафима сидит не шелохнется, мужик глазами стол прожигает, дети верещат, сколь у кого от печенюшек осталось, а старуха смиренная встает над столом — и как грянет, не слабым, старушечьим, а трубным голосом: «А ну, племя мое, вались доброй женщине в ноги!» — и грохнулась на колени перед обомлевшей Серафимой. И дети плашками посыпались, у старшей губы черемушной вязью обметаны, младшенький зажал в пальцах недоеденный кусок. А позади всех мужик, до полу согнувшись, побагровев словно от огня жилистой шеей.