Шрифт:
Забытое всеми этими случайными людьми сияние осталось, но самые внимательные жители потерянной в полях деревушки видели его еще долго и удивлялись. Главным образом тому, над чьим домом оно появилось. Над совсем простой приземистой избой, толстые позеленевшие бревна которой срублены внахлест, а углы выступают намного больше, чем в иных хатах. На углах там сохнут вязанки чеснока – лучшая защита от нечистой силы. За оконным стеклом, на потрескавшемся подоконнике, угадываются вазоны с огненной геранью, голубенькой фиалкой и молодым зеленым фикусом, чьи широкие листья закрывают людям белый свет.
Однако не все согласились со святостью хозяйки, и ночью кто-то измазал ей ворота дегтем. Наверное, это были те, кто считал бедную женщину рыжей колдуньей, даже ведьмой. Кто помнил, как легко эта левша усмирила целую деревню, а то и сам принял участие в марафонском забеге по созревшей ржи.
А может, это были злопамятные мужчины, которых некогда она не пустила в свою постель? Или дети тех редких, кого приняла? Впрочем, мало ли кому она могла перейти дорогу за свои бестолковые и удивительно полные сто лет. За такой срок надоест и святая.
Пролог
Если ехать Варшавкой – старым шляхом, который пересекает всю Белую Русь с запада на восток, то сразу за славным городом Слуцком, за двумя речулочками, тихо и неприметно струящимися в широких полях – Случью и Весью, можно увидеть в стороне от шоссе обсаженную березами деревеньку хат на сто, а на ее улице, будними днями почти пустынной, – одинокую старуху в фиолетовой затертой телогрейке, привычно сидящую на скамейке у железных, поставленных сельсоветом ворот.
Деревушку над мелким голым яром в окрестных селах так и зовут – сельцо с бабою, хотя есть у нее свое имя – Красная Сторонка, приобретенное в пору великих перемен вместо архаичного Яковина Гряда. В обиходе можно встретить все эти три названия, они странным образом уживаются и между собой не конфликтуют.
У ног старухи щиплет траву грязно-рыжая тощая коза, а за спиной женщины, на толстом бревне, что больше других выступает из позеленелого и растрескавшегося угла хаты, дремлет ярко-красный петух. Время от времени он вскрикивает хриплое «куре-е», и только после долгой передышки договаривает стеснительное «ку». Над петухом, на углу, видна табличка, тоже выблеклая и потянутая зеленью, как сама стена, с едва различимой неровной надписью краской «С багром». Иногда старуха протягивает за спину руку с хлебными крошками на ладони, и петух осторожно их склевывает.
Свои коричневые руки, чуть выглядывающие из рукавов телогрейки, женщина держит на суковатой палке, на них опускает обтянутый высохшей кожей подбородок, и потому сидит неловко, согбенно. В ее облике угадывается что-то неуловимое от деревенского Емелюшки. Виною – простоватая улыбка и неизменное: «Куды-ы ты?», – которым она всех встречает. Женщина смотрит на свою Красную Сторонку неожиданно ясными глазами, и на фоне унылого, осевшего дома с дремлющим петухом, унылой таблички с мало кому теперь понятной пожарницкой надписью, унылой же старушечьей фигуры одни они только и светятся под редкими в наших краях, удивленно уходящими вверх бровями.
Улыбка и ясные эти глаза как будто живут сами по себе, мало отвечая за бренное, гнущееся книзу тело. И свое «Куды ты?» она произносит неожиданно живо, хотя и несколько протяжно: «Куды-ы-ы ты?» Иногда выкрикивает его, если нужно спросить человека, идущего на другой стороне улицы, едущего мимо в громыхливой телеге или дребезжащем «Жигуленке».
Летом ее бессменное дежурство не удивительно, но она на своем посту и зимой, теперь уже без козы и петуха. Кутается все в ту же фуфайку, ежится на сквозном ветру, скатившемся по грунтовой дороге с недалекого погорка и разогнавшемся в створе длинной улицы. Не спасает от стужи и маленький желтый деревянный кружок от детского унитаза, привезенный кем-то из внуков, она всегда носит его под мышкой и подкладывает под клетчатую юбку, пока сидит на скамейке. А когда холод пробирается к спине – встает с трудом и затихает, опершись на палку, – ей кажется, что стоять теплее.
Иногда, чтобы согреться, позволяет себе короткую прогулку к соседским воротам в одну сторону и к воротам в другую, не дальше. И лишь однажды зимним вечером ее видели на близкой Новой улице, где во дворе кирпичных коттеджей внимание старухи привлекли детские качельки, и она с трудом втиснула свое сухонькое тело в фуфайке в их красное железное сиденье и немного пораскачивалась взад-вперед, отталкиваясь от натоптанного снега палкой. Ощутимо мерзла, но не могла оторвать глаза от звездного необъятного шатра над головой и шептала благодарно:
– Хораша, так жа хораша. За что нам таки подарок? Стольки зорачек… Не заслужили. Это ж Господня милость людям. Так украсил нам жизню, так украсил…
Козу на зиму она продает – кормить нечем, не запасают. А петуха они с сыном-бобылем съедают с первыми морозами, чтобы своим заполошным куреканьем не будил сумеречным зимним предраньем, когда никуда не нужно спешить и каждый лишний утренний час мучительно сладок.
Нового крикуна весной приносит ей брат, такой же глубокий старик, живущий на другом конце села, а рыжую козу она покупает сама на вырученные за прежнюю и спрятанные от сына деньги – к началу мая, когда на обочинах канав проклюнется молодая трава, а на деревьях исходит горьковатым соком кора. Горькие жизненные соки бродят во всем живом, она их чует и они ее тревожат. Концом палки старая женщина давит, рвет новую траву у себя под ногами, и тогда снизу тянет тонкая чемеричная струйка запаха, и она ищет, ловит ее заострившимся носом.