Шрифт:
Искоса подолгу рассматривает высоко-высокое рябиновое дерево в огородчике, покрытое блекло-желтыми нежными бутонами, словно рябину занавесили тонкой цветной марлей. Эта рябина весной не дает ей спокойно сидеть в хате. Желтое, даже оранжевое под лучами встающего солнца, дерево лезет своим огнем в окно, добавляя света в доме. И она торопится выйти на улицу, чтобы согреться у его холодного пламени. Когда-то и сама она была огненной, рыжей, да те времена прошли, сотлели.
Целыми днями в кроне заневестившегося дерева роятся и тяжело гудят пчелы. Иногда рядом с женщиной повисает какая-нибудь зеленая мушка и звенит подолгу, то отдаляясь, то снова зависая у самого плеча.
К старухе подойдет поговорить соседка, если есть свободная минута. Три раза в день повернет со шляха, проплывет мимо рейсовый автобус, провозя за широкими окнами людей. Мало кого из них она знает – молодняк; ровесники, если и живы, в город уже не ездят. Профырчит легковушка колхозного старшини. Следом за ней бросится бригадир, сжимая толстыми коленями низкорослый трескучий мотоцикл. Просигналит ей, не поворачивая головы. Да снуют взад-вперед грузовики сразу трех колхозов, оседлавших общую наезженную дорогу. А чаще почти неслышно пылят красные и голубые «жигулята» сельчан.
Вот и выходит, что жизнь по-прежнему своим крылом ее опахает, не дает себя забыть. А старушонка и не хочет забывать, иначе с чего бы такими ясными оставались ее глаза и зачем ей тогда выспрашивать каждого встречного-поперечного: «Куды-ы ты?»
И все же, если изредка находился человек, которого хоть как-то интересовали эти глаза и он заглядывал в них – обжигала застывшая на самом донышке острой льдинкой негромкая, ненавязчивая старухина грусть, и становилось понятным, что женщина своим ежедневным сидением на виду у села силится зацепиться за уходящий день, задержать его еще немного.
И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои трескучие мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ.
Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться: насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую светлогривую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалившийся за печку драный чулок – что за проява эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, хоть утренними росами – ты же знаешь, раньше не до них было, дышала и то через раз. Все думала: потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…»
Водились за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если передавали музыку, то дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал новости – настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, а проезжающий по улице трактор – не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: «От як, от як».
Пересказывала новости вечно пьяному Лёдику, при этом перевирала названия стран и фамилии политиков. Борис Ельцин числился у нее Ёлкиным, Горбачев – Райкиным мужем. А Фидель Кастро и его брат Рауль были Кайстрами. Америку она звала Амэрыкай, французов – пранцузами.
Когда началась война на Украине, новости о ней она слушать не могла. Всегда нервничала и даже плакала. Поэтому Лёдик делал трансляцию максимально тихой или выключал вовсе.
Летом она позволяла сыну унести радио в дом: ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.
Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушать со стороны, то – про погоду, козу и деревенские сплетни, и опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь – когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит, и вспомнит, как всхлипнет:
Ай у Слуцку на рыночку мужик жонку бье.Бье и плакать не дае-е…Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше проговаривала – протяжно, даже чуточку лениво. Или устало. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети – умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.
При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь – кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.
Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими – живыми, да и с теми, кого уже нет на белом свете, – беседы беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает, словно долг какой возвращает, сказочный долг.