Шрифт:
Впрочем, и Хлебников не лишен этой (церковно)славянщизны, да и стихи Маяковского (те, что еще можно называть стихами), кажется, демонстрируют определенное знакомство с церковной службой. Тема религиозно-обрядовых структур в творчестве «левых поэтов» начала ХХ века и их определенной повернутости (бессознательной?) к архаике начала века XIX (адмирал Шишков, Семен Бобров, Ширинский-Шихматов) требует, вероятно, подробного изучения и обзора. Подчеркну только, чтобы не быть неверно понятым: речь не идет о религиозности и/или, как нынче любят говорить, «воцерковленности» этих поэтов – речь идет об отпечатавшихся в них церковно-служебных структурах текста и лексических воздействиях языка этой службы, чего, например, нет у акмеистов, за исключением, быть может, случайно (точнее, по причинам не литературной, а социальной близости) «примкнувшего к ним» Нарбута. Очевидно, дворянские дети на крылосе не пели.
Разумеется, и в «мозгопашеских» стихах Чурилина можно найти чудные места (Под вои осени, / Под гром голода, / Забудем как утро русское молодо… «Песнь псов», 1918), но в целом они огорчают откровенно формальным аллитерированием и внешними, а не внутренними фонетическими алгоритмами построения строки. Это уже упомянутые аллитерационные двойчатки (Монах да мох да холм да хомут… «Пустыня», 1918). Очень любопытно, что через сорок примерно лет тот же принцип построения строки на аллитерационных парах обнаруживается в стихах Виктора Сосноры (после его гениальных «Всадников» и выдающихся стихов 1960-х и начала 1970-х годов), продолжателя футуризма, по мнению, например, Лили Брик, чрезвычайно ему покровительствовавшей. Внешний алгоритм построения поэтической строки позволяет при некотором самопослаблении писать стихи, не заглядывая в себя и в язык, что отчасти и произошло – в разных формах, конечно, – и с Чурилиным, и с Соснорой. Для Чурилина эта возможность не заглядывать в себя – помимо всего прочего, облегчение. Облегчение даже не поэтического труда, а самого существования. Внутри Чурилина жила смерть, и почти ничего больше. Уже по разительному сокращению мотива смерти в крымских стихах мы можем судить об их преимущественно внешней, а не внутренней природе.
В 1922 году Чурилин возвращается в Москву, сходится с Асеевым, Бриком, Пастернаком, знакомится с Маяковским, но стихи и прозу писать прекращает. Я подозреваю – в том числе и из-за того, что его новый метод приносил облегчение, но не приносил удовлетворения. Статьи он, впрочем, писал и, судя по всему, очень забавные (собрали бы их, что ли?). В предисловии Дениса Безносова к двухтомнику Чурилина цитируется неопубликованная статья 1925 года с упоительным названием «Похвала литературной неграмотности – ход к обследованию обращения с художественной литературой»:
…Ликвидируется простая, буквальная азбучная, неграмотность; борются с политнеграмотностью; насаждается грамотность техническая; прививается грамотность художественная. На какой же предмет понадобилось хвалить здесь неграмотность литературную – и еще в год торжественного всесоюзного юбилейного чествования двухста лет Российской академии наук? Оттого и идут наши сборы к похвалению неграмотности литературной, что дело статьи касается литературы художественной. Она, как известно, составляет частный вид вообще искусства. А искусство же <вопреки> распространенной вообще, вкоренившейся крепко во все классы общества традиционной убежденности – никоим образом не наука. Грамотность же – не что иное, как первая низенькая приступочка к величественной вековой лестнице НАУКИ.
Итого: зачем ненауке и грамотность?
Здесь мы наблюдаем характерное непонимание природы строящейся «социалистической культуры», основанной на интеллигентском мещанстве, уважающем «культуру» в рамках понятного и приемлемого. Это непонимание Чурилин разделяет со всеми «левыми», начинавшими при очень выгодных для себя обстоятельствах: «революционеры культуры» автоматически идентифицировали себя с «революцией общества» (моя революция! – Маяковский; его это непонимание убило, точнее, может быть, позднее понимание). «Левые» довольно быстро проиграли запас статуса «государственных писателей» (к которому, несомненно, стремились) именно из-за своей «антикультурности» – средний партийный интеллигент совсем не понимал, зачем скидывать Пушкина с парохода современности, когда можно его уютно изнасиловать прямо там же, на пароходе. Идея про юных дикарей, не скованных цепями культуры, – из раннесоветского времени, к середине 1920-х годов она перестает быть само собой разумеющимся официозом, в начале 1930-х делается подозрительна (левый уклон), а после Первого съезда писателей (1934) – невозможна. Ну и патроны в партийном начальстве (Троцкий, Каменев, Бухарин…) постепенно перестали приносить пользу и начали становиться причиной уничтожения (это, конечно, касается не только «левых») – в Советской России, как правило, ликвидировали конкурентов в высшем руководстве вместе с их «вертикальными кланами», в том числе и с их клиентурой в разного рода культурных и пропагандистских звеньях. Но это всё относится к «высшему слою», к «мастерам» – недостаточно высокое положение писателя повышало в 1930-е годы его безопасность. Вплоть до Большого террора – там уже никакой логики не стало, попасть под колесницу Джаггернаута мог практически каждый.
В 1927 году болезнь Чурилина обостряется, и он попадает примерно на четыре года в Донскую больницу. Еще в больнице он снова начинает писать стихи.
5. «Тебе, народ, хвала от Маркса…»
Вот мы и добрались до интереснейшей проблемы «советских стихов» Чурилина.
По выходе из больницы Тихон Чурилин собрал книгу стихов 1930–1932 годов, которую с явным антонимическим намерением по отношению к тоже послебольничной «Весне после смерти» озаглавил «Жар-Жизнь». Вглядывание в смерть должно было замениться вглядыванием в жизнь. Но никакого вглядывания в жизнь не получилось – оно заменилось предписанным (и явно с облегчением принятым) советским жизнеутверждением. По качеству же стихов «Жар-Жизнь» ни в какой мере не могла конкурировать с опровергаемой «Весной после смерти». В значительной части они пародийно-нелепы и даже могут быть восприняты (несправедливо) как сознательное издевательство, что, вероятно, и побудило Главлит не разрешить издание:
Двадцать пять китайских коммунистов —Двадцать пять, да! двадцать пять, да, двадцать пять!Все висят на ночи, как манисто <скорее всего,монисто. – О. Ю.>,Черно-синие и голые до пят…(Двадцать пять китайских коммунистов…)В 30-е годы Чурилин пишет советской власти или, точнее, советской идеологии стихи, как капитан Лебядкин писал «аристократическому ребенку» Лизе Тушиной – отчасти упоен отчасти осознаваемой нелепостью. Сами стихи не похожи на стихи Лебядкина, но в них так же, по слову Ходасевича, «двоится поэзия и пошлость» [14] , как и в лебядкинских произведениях:
14
См.: Ходасевич В. Ф. Поэзия Игната Лебядкина // Он же. Собрание сочинений: В 4 тт. Т. 2: Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922–1939. М.: Согласие, 1996. С. 194–201.
Большую часть книги составили «песни разных народов», где Чурилин трансферировал свою футуристическую привычку вводить звуковые словозаменители в псевдо- (изредка и не псевдо-) фольклорные стилизации:
…Э! Э! Э! Э!ОЭ! ОЭ!Да, да, дочь, да, да, да.Пою я под там-там. ОЭ! ОЭ!(Негритянская колыбельная)