Шрифт:
Причины, по которым Фальтера не устраивает взрослое сознание, достаточно ясны. Для взрослого сознания характерны выводы, аналогичные тем, что сделал Синеусов: раз Фальтеру «открылась сущность вещей», значит, «у вещей есть сущность, и эта сущность может открыться уму» (Р V, 128). Но Фальтер знает, что «логические рассуждения очень удобны при небольших расстояниях» (Р V, 128) и совершенно неприемлемы при расстояниях огромных. Здесь Фальтер уже проявляется как математик, знакомый с воображаемой геометрией Лобачевского. С точки зрения Евклидовой геометрии сумма углов прямоугольного треугольника равна двум прямым углам, но если, как предложил Лобачевский, стороны треугольника продлевать на огромные расстояния, то окажется, что утверждение Евклида неверно.
Герметичность человеческого разума, обнимающего самое себя и выводящего все из себя же, ведет, по Шестову, к созданию идеальных сущностей, или общеобязательных понятий. Они весьма действенны, пока соответствуют своему собственному содержанию и содержанию мира, созданного сознанием человека. Но мир не создан человеком. Хотя постулаты разума, как и геометрии Евклида, незыблемы, жизнь, не сотворенная сознанием человека, не может уложиться в эти постулаты. Это и есть трагизм героя романа «Защита Лужина». Он гений в шахматах – идеальных сущностях, не соприкасающихся с конкретикой мира [114] . И почти идиот в реальности.
114
«В шахматах <…> король или королева, словом, любая фигура, есть идеальная сущность, нисколько не изменяющаяся от своих реальных воплощений. Будет ли король сделан из золота, слоновой кости или из теста, будет ли он своими размерами равняться быку или воробью, <…> – его идеальная сущность, конечно, от того нисколько не изменится» (Шестов Л. Potestas clavium. С. 222).
В речах Фальтера нет никаких признаков абсолютной мудрости, нет даже того, что свидетельствовало бы о наличии у него каких-либо ранее неизвестных сведений. И это смущает Синеусова, который полагает, что встреча с истиной ведет к приращению суммы знаний. Но обретенная Фальтером истина не добавила ему ни нового знания идеальных сущностей, ни новых понятий, способных стать «общими». Наоборот: она у него что-то вычла («… весь его сильный склад (не хрящи, а подшипники, карамбольная связность телодвижений, точность, орлиный холод) теперь, задним числом, объясняет то, что он выжил: было из чего вычитать» – Р V, 114; курсив мой. – Б. А.). Он чему-то «разучился», когда «сверхжизненная молния», никак не связанная с «обиходом его рассудка», поразила его, вплоть до изменения внешности: «Казалось, из него вынули костяк» (Р V, 121) идеальных сущностей, благодаря которым мир приобретает стройность и может быть изучен с помощью безличной математики, отвлекающейся от конкретных вещей.
Произошедшее с Фальтером напоминает то, как описано Шестовым откровение Ницше – сверкнувшая ему, «точно молния, <…> такая чуждая и ему самому и всему строю нашего мышления идея». Почувствовав, что «„мудрость“ Сократа была только выражением его „падения“», Ницше и в самом себе почувствовал «падшего человека. Законы разума и морали срослись со всем его духовным существом. Вырвать их из себя, не убивши свою душу, ему казалось столь же невозможным, как вынуть скелет и не убить человеческого тела» [115] .
115
Шестов Л. Афины и Иерусалим. С. 457.
Этот образ – «математических» установлений разума, превратившихся в костяк, в скелет человеческого существа и даже населенного разумными существами мира, – у Набокова повторяется. В лекции «Искусство литературы и здравый смысл», противопоставляя математический ум творческому, он говорил: «…математика вышла за исходные рамки и превратилась чуть ли не в органическую часть того мира, к которому прежде только прилагалась. От чисел, основанных на нескольких феноменах, к которым они случайно подошли, <…> произошел переход к миру, целиком основанному на числах, – и никого не удивило странное превращение наружной сетки во внутренний скелет. Более того, в один прекрасный день, копнув поглубже где-нибудь около талии Южной Америки, лопата удачливого геолога того и гляди зазвенит, наткнувшись на прочный экваторный обруч» [116] . Это рассуждение тем более интересно в связи с «Ultima Thule», что Фальтера Набоков сделал математиком.
116
Набоков В. Лекции по зарубежной литературе: Остен, Диккенс, Флобер, Джойс, Кафка, Пруст, Стивенсон. М., 1998. С. 469.
Диалог Фальтера и Синеусова органично прочитывается как диалог двух людей, из которых один (тот, что получил откровение) стоит на позициях адепта шестовских взглядов, а другой представительствует за ту культурно-философскую традицию, с которой Шестов полемизирует. В познавшем истину Фальтере Синеусов видит «человека, который <…> вышел в боги!» (Р V, 113). Это значит, что познание истины Синеусов отождествляет с актом грехопадения, с вкушением от древа познания, после которого, как обещал змей, люди станут как боги. Синеусов здесь до чрезвычайности близок к проинтерпретированной Шестовым гегелевской трактовке грехопадения. Фальтер же отказывается говорить о своем откровении в категориях разума и вообще склонен к их отрицанию. Вернее всего предположить, что его откровение было тем самым «„анамнезисом“ о потерянном рае», о древе жизни (а не о древе познания), о состоянии до грехопадения, о котором писал Шестов.
Краешек истины, мелькнувший в словах, сказанных Фальтером Синеусову, – это истина о герметичности всякого человеческого знания. И ее, по всей видимости, Синеусов усваивает. Слова, сказанные им о Фальтере: «…и как ничтожны перед ним все прозорливцы прошлого <…>, первые ученики в нашем герметически закрытом учебном заведении: он-то вне нас, в яви» (Р V, 113) – можно понять как предельно краткую критику всей европейской философии. Дьявольское искушение, по Шестову, привело ко сну в объятиях разума, в который и погрузилась европейская рационалистическая метафизика. Она никогда не отрицала Бога и тем не менее опору находила только в разуме, вынужденном всегда опираться только на самое себя. В этом-то смысле она и стала герметически закрытой.
Однако и самому Синеусову тоже мелькает истина, которая становится его собственным открытием, а не приращением знаний: «…я обречен с нищей страстью пользоваться земной природой, чтобы себе самому договорить тебя и затем положиться на свое же многоточие…» (Р V, 139).
8. Воображаемая наука
Неприязнь Набокова к «герметически закрытым» построениям разума обратной своей стороной имела повышенный интерес к тем научным прозрениям, которые заставляли усомниться в привычных причинно-следственных связях. Писатель неоднократно возвращался к ситуациям, когда соприкосновение с такого рода естественно-научными идеями происходило в детском сознании его героев.