Шрифт:
– Так точно. Разрешите…
– Слушаю, тебя Замотохин.
Вперёд шагнул с хитроватым, рябым лицом взводный 4-й роты.
– Немца, как грязи понабилось на передке, товарищ майор. Ей-ей, как крапивы за баней…
– Вот и коси их пулями, Замотохин, – послышался за спиной тихий картавый голос. – С фронта прикандыбаешь на побывку домой, глядь бабе под юбку…А там тоже на передке – бери косу да коси бурьян. Тяжело в ученье, легко в бою.
В строю гоготнули шутке ёрника и стар, и млад.
– Разговорчики, Кошевенко! – строго одрнул Танкаев, взгляд на взводного. – Короче, Замотохин! Верёвка хороша длинная, речь – короткой.
– Я к тому, товарищ комбат…Мы то не дрогнем, а помощь-то будет? – он смущённо и озлобленно улыбаясь, переминался с ноги на ногу.
– Будэт, Замотохин.
– А сколько?
– Сколько рэшит штаб дивизии, или штаб армии.
– А когда? Неровен час сомнёт и раскатает в лепёшку нас фриц…
– Ты, что издыватца вздумал? Или тупой такой? Замотал ты меня, Замотохин: «будэт – не будэт», «когда – никогда»! Что ты прылип, как обопрэвший рэпей к гриве? Откуда мне знать? – Танкаев опалил его полымём чёрных глаз.
Сам знаеш-ш! Фронт переправу войск через Волгу, каждую ночь ждёт. Но фашист-собака…по-прэжнему дэржит господство в небе. Потому расчёт – лишь на рэзерв, а его менше, чем мозгов у барана. Тебя что-о? Жарэный петух…клюнул, Замотохин? Прэступно не убедившись…бить в набат! Встать в строй. Ещё вопросы?
– Молчание было ответом.
– Итак! – Танкаев чеканил каждое слово. – Гранаты, патроны бэреч, как жену-дочерей от соседа! Бить насмэрт, наверняка. Крэпко держать подо лбом: можно потерять любовь, но не чэсть! Можно забыт любовницу, но не Родину! И на нашем участке, чтоб птыца не пролетела, которую я не знаю. Вот такая картына маслом. Поставленная задача ясна, товарищи командиры?
– Так точно. Будем рвать глотки фрицам!
– Клянёмся стоять до конца.
– Э-эх, зацелуем фрица в жарких объятиях до смерти.
– По места-ам!
Впереди, через ямины и воронки, солдатами были настелены сколоченные деревянные щиты, сорванные с петель подъездные двери, чтоб не сломать ноги. В ушах загрохотал дробный текучий треск каблуков, будто горели сосновые плахи. В эти, последние перед боем минуты, он особо смотрел-провожал взглядом, исчезающих за отколотым углом здания офицером, охраняя из своим тревожным, похожим на отеческую заботу, чувством.
Оставшись один, поднырнул под ячеистый полог маскировочной сетки; со скрытым беспокойством вновь приставил бинокль к глазам, медленно заскользил по обманчиво молчавшим руинам, скоплениям немецких солдат и стянутой на плацдарм технике…
* * *
…Покуда немцы гоняли советские трофейные пластинки, Черёма сидел в траншее на корточках, положив на колени ППШ, и казался печальным. Санько Куц, пряча в кулак, драгоценный окурок, смаковал последние затяжки цигарки. Старший сержант Нурмухамедов ловко, что карточный игрок, крутил-вертел в пальцах и так, и сяк яркую солнечную винтовочную гильзу, покусывал губы, ровно пытался выговорить крепкое, неудобное для произношения матерное словцо. Рядом, опёрся локтем на станину «максимки» Григорич в подаренной комбатом прострелянной командирской фуражке. Увешанный пулемётными лентами, как веригами, с невозмутимым видом бывалого воина, в этот момент он, как две капли воды, был похож на легендарного толстяка Тартарена из Тараскона. Поглядывая в сторону врага, слушали весёлых танкистов, покинувших душную Т-34-ку. Те так же, тайком от начальства, смолили в кулак цигарки, перебрасывались с пехотой шутками и непристойно лясничали о бабах.
Взводные, ротные командиры, случалось даже некоторые политруки, с понимаем относились к сему непотребству.
«Это ж, от нервов, – объясняли они непонятливым, настороженными взорами проверяющим партработникам. – Ишь, как трусит молодых, не обстрелянных. Им через полчаса в атаку под пулемёты идти…Жив будет, мёртв…тот или тот сынок…пойди, у безносой спроси…Он может и бабу-то голую никогда не видел, не щупал…А вы говорите, товарищ полковой комиссар, «моральное разложение»…А дисциплина в бою и на марше – есть! В лучшем виде, на высоте! Да ну, никак нет. Да как же, без неё родимой? Оно понятно, первым делом….Вы, разве, сами не видите, с того берега, как мы тут фрица встречаем? Костьми ложимся. Не многие на правый берег вернулись, да и те: кто ногу потерял, кто руку…А мёртвые, известно, сраму не имут. Так и передайте, товарищу генералу Чуйкову: 100-я дивизия не отступит. Пока Сталинград жив, никто не покорится врагу».
Так, большинством разумели и офицеры в батальоне Танкаева. Эти «срамные байки», в забрызганном дерьмом, мозгами, кровью окопе…Или разгромленном, отвоёванном доме, имели, пожалуй, смысл заклинания. Наивно? Цинично? Возможно. Но война, смерть, тлен – розами никогда не пахли. А суеверия от веку жили без переводу во все времена, во всех армиях мира. Этот «окопный срам», если угодно, был проявлением молодой, пульсирующей, желающей жить и уцелеть плоти, страшащейся, как всё живое, рваного осколка, раскалённой пули, операционной пилы, скальпеля. Дикие, свирепые, грязные, солёные, разудалые слова отделяли живых от мёртвых. Горячих, дышащих, поющих – от заледенелых и скрюченных на пропитанных кровью и гноем носилках, от задавленных бетонными перекрытиями, от обессиленных и обезвоженных – заживо обглоданных собаками, крысами, костенеющих в гнилых подвалах. Солдаты-матросы погружались в эти плотские, парные слова, спасались в них от чёрной, веющей за окнами смерти.
– …на фронте завсегда так, мужики, – сально посмеивался, сероглазый, вихрастый механик-водитель Редькин. – Солдат смотрит на кирпич, а думает о чём, пехота? – Он по-свойски подмигнул Черёмушкину. –Не горюй, сапог, ну!
– О доме, – растянул в улыбке обветренные губы стрелок, чья тонкая, грязная, ещё подростковая шея вытягивалась из расстёгнутого ворота шинели, и пальцы с обломанными ногтями, чёрные от царапин и оружейного масла наглаживали рыжий приклад.
– Недолёт, паря! – нервно хихикал танкист, тряс руками, крутил головой, толкал в плечо заряжающего. – Ну, думай голова два уха!