Шрифт:
Сухинов с теплым чувством всматривался в сосредоточенное, печальное лицо друга. Долгие месяцы лишений и унижений не изменили и не сломали барона. Скудно питаясь, замерзая, недосыпая, изо дня в день волочась к неведомому пределу в толпе обездоленных и сирых, он нашел успокоение в продолжительных думах о добре и зле, о великих философских доктринах, счастливо восполняя духовной пищей убожество текущих дней, и, казалось, был недоволен теперь лить тем, что не имеет под рукой книг, дабы сверить и соотнести с опытом былых мудрецов некоторые свои выводы. Сухинов отдавал должное стойкости друга, но согласиться с ним не мог. Путь погруженного в себя созерцателя, этакого египетского жреца, был чужд его деятельной натуре.
Он был из тех, кто не прощает. Он сказал:
— Не думаю, что мы перед кем-то виноваты, Вениамин. Ни ты, ни я. Мы никого не обманули, хотя бы потому, что разделили общую участь. И разве можно презирать людей за то, что волею судьбы они прожили жизнь в грязи и нищете. Сергей Иванович мне как-то сказал, что заботиться надо обо всех людях. Ведь нельзя сделать добро тому, кого презираешь, к кому относишься свысока. Я не сумею объяснить, мне не хватает твоих знаний, но я так чувствую.
Соловьев, слушая его внимательно, увлекся разговором.
— Даже если ты прав, Иван, то ведь речь не о том. Я упрекнул тебя не за близость к народу, а за то, что ты якшаешься со всяким сбродом. Это — каторжники, преступники, нарушившие все заповеди. Это не народ, Ваня, это отбросы, испражнения рода людского. По злому случаю мы оказались среди этих отбросов, так давай же постараемся не раствориться в них, сохранить внутреннюю чистоту. Посмотри на Сашу, он моложе нас и сердцем лучше нас. Посмотри, как он вздрагивает от отвращения, случайно соприкоснувшись с кем-нибудь из этого дьявольского стада. Это здоровый инстинкт свободного, гордого человека.
Мозалевский, к слову сказать, если от чего и вздрагивал, то скорее от холода, чем от отвращения. Его сознание двоилось. Он старательно молился три раза в день, путая слова молитв. Соловьев старался реже встречаться с Сашей взглядом. В начале лета они подошли к Тобольску, откуда до Нерчинских рудников им предстояло одолеть около четырех тысяч верст.
В Тобольске их навестил сенатор князь Куракин. Более всего его поразил вид барона Соловьева, который был в изодранном армяке, а голову замотал наподобие чалмы остатками халата. С его внешним обликом разительно не вязалась изящная, изысканно-вежливая манера речи. На просьбы узников облегчить их положение, то есть побыстрее доставить к месту назначения либо снять с них оковы, князь ответил, что соболезнует, но помочь ничем не может. Князь был ретивым служакой. О встрече с арестантами он подробно доложил шефу жандармов. Его свидетельство любопытно. Вот из него отрывок: «Генерал! Получив донесение о прибытии в Тобольск двадцатой партии арестантов, в числе которых находилось трое государственных преступников — бывшие офицеры Черниговского пехотного полка, — я отправился секретно в тюрьму, сопровождаемый одним полицмейстером, которому отдал соответствующие распоряжения… Они шли пешком в цепях… будучи смешанными с убийцами и разбойниками с большой дороги и имея, сверх того, в перспективе сделать таким же образом еще 4300 верст… Я излагаю все эти подробности, генерал, потому, что дал Вам обещание ничего не скрывать, а Вы обещали мне не утомляться чтением этих подробностей, как бы мелочны они ни были. (Еще бы утомляться генералу от жандармерии, если сам Николай интересовался буквально каждым шагом всех осужденных заговорщиков, проявляя при этом завидную осведомленность. Пожалуй, ничто так не будоражило его кровь, как желание, пусть заочно, присутствовать во всех тюрьмах, на этапах, в рудниках, чтобы досыта насладиться зрелищем поверженных, упиться их стонами и мольбами, стать непременным свидетелем мучительной агонии каждого, — только так можно было избавиться от панического страха перед возмездием.) Не входя в подробности тех приемов, которые я употреблял для того, чтоб раскрыть их сокровенные чувства как в отношении того, что могло их вовлечь в этот ужасный заговор, так и для того, чтобы заставить их в этом раскаяться, — я ограничусь сообщением Вам результатов и сделаю это по чистой совести. Все трое, в общем, удручены своим положением. Последнее очень естественно, так как положение это ужасно, но не в этом дело.
Самый старший из них, по имени Соловьев, бывший барон и штабс-капитан, несомненно тот из троих, который испытывает искренние и истинные угрызения совести: он не позволил себе ни одной фразы, ни одного слова, ни одного оправдания (последнее было бы и невозможно), даже извинения, чтобы уменьшить свое преступление… Прибавлю, что один вид этого несчастного доказывает искренность его признаний, так как он не мог ни слушать меня, ни мне отвечать, не обливаясь слезами…
Второй, по имени Сухинов, бывший поручик (участник последней войны против французов, получивший семь ран), сознавая, что заслужил свою участь, старался ослабить свой поступок, выставляя на вид тиранство полковых командиров, бригадных и дивизионных генералов, — тиранство, которое, приводя в отчаяние, было причиною его несчастия и вовлекло его в заговор с тем большей легкостью; о существовании же заговора он не знал еще за несколько месяцев до события. На мой вопрос о цели, которую он себе ставил, присоединяясь к заговорщикам, он брал бога в свидетели, что у него не было никакого злого умысла против особы покойного императора, но что их целью было просто приобретение свободы. „Свободы! — возразил я ему. — Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имеют; но со стороны русского дворянина?.. Какой еще большей свободы может желать он, чем той, которою мы все пользуемся благодаря нашим монархам со времен Екатерины Великой до наших дней!“».
Судя по этому письму, Куракин человек не злой, либерал от жандармерии, но до мозга костей верноподданный, искренне не понимающий рассуждений Сухинова о свободе. Какая, в самом деле, свобода? Для кого и зачем? Все это, думают куракины, либо фантазии незрелого и дерзкого ума, либо желание извлечь для себя какую-то выгоду, непонятно, правда, какую. Куракиных в России много, у них власть и положение, они правят бал, Сухиновых, Бестужевых, Пестелей, Муравьевых пока очень мало, и все они занесены в особые списки, все на виду. Их будущее темно. Настоящее — унизительно и серо. Дорога бесконечна.
В одном селении Иркутской губернии, уже по осени, партию догнали двое Бестужевых, Горбачевский и Барятинский, которых везли в Читу на почтовых. На ту же каторгу, но с б'oльшим удобством. Печальные светлые минуты короткого свидания.
Горбачевский рвался обняться с друзьями, в окошечке возка билось его обросшее лицо. Сопровождающий офицер был неумолим:
— Говорите через окошко, господа! Такой порядок!
Горбачевский, еще не пришедший в себя после многочисленных иезуитских допросов, после кошмарного следствия, увидев гордое лицо Сухинова, поникшие плечи Соловьева, рассеянную улыбку Мозалевского, увидев их близко, закованных в кандалы, еле передвигающих ноги, чуть не потерял сознание.
— Ваня, Ваня, ты помнишь, ты помнишь, как мы тогда поехали к Муравьеву?! — восклицал он. — Кажется, это было в ином мире. Ты помнишь… о, Иван, что они с нами сделали! Что они сделали с Сергеем Ивановичем!
— Я все помню! Как наши? Кого ты видел, кого встречал? Что с ними со всеми?
— Всех, всех убили, Иван, и Анастасия, и Ипполита, всех, всех!.. — невпопад, путаясь мыслями, отвечал Горбачевский. — Я никого больше не видел. Но скоро мы все соединимся. Надо терпеть, держаться!
Сухинов мрачно усмехнулся. Соловьев крикнул: