Фрид Норберт
Шрифт:
Шагая по снегу в комендатуру, писарь все еще усмехался. И что за человека грек сосватал мне в контору! Говорят, этот Зденек кинорежиссер, а ведь глуп как пробка. Ну, я из него сделаю исправного писаря!
Копиц был в комендатуре не один. Он сидел, спустив подтяжки, из-под рубашки у него виднелась толстая теплая фуфайка, а на столе стояла початая бутылка шнапса, которую вчера принес писарь. Из всего этого следовало, что гость, неподвижно сидевший за столом, хоть и ниже чином, чем Копиц, но пользуется особым расположением рапортфюрера. Эрих почтительно посмотрел на него сквозь стальные очки и увидел долговязого, очень тощего эсэсовца с нашивками шарфюрера на петлицах. Что-то в его лице обеспокоило Эриха, по-видимому, бледная, пересеченная шрамом левая щека - похоже было, что она переставлена с другого лица. Но потом Эрих сообразил: все дело в левом глазе, который больше правого; неподвижный, блестящий, явно стеклянный, он глядел с каким-то язвительным выражением.
– Ну, писарь, - сказал рапортфюрер, - хорошо, что ты наконец вспомнил дядюшку Копица. Мне не хотелось вылезать в такой холод, а ты не догадался прийти раньше. Приказ выполнен?
– Jawohl, герр рапортфюрер, - прохрипел писарь как мог более браво и щелкнул каблуками.
– Вольно!
– сказал Копиц и громко высморкался.
– Не ломайся тут, шарфюрер герр Лейтхольд этого не любит. Еще не к добру напомнишь ему о фронте...
Заплатанная щека гостя передернулась, он поднял дрогнувшую руку и сказал:
– С вашего разрешения, камарад...
– Ну, что еще, что?
– засмеялся Копии.
– Не станешь же ты стыдиться, что на поле доблести и славы оставил половину своей кожи и что служба в тылу устраивает тебя куда больше, чем братская могила где-нибудь на Одере?
Лейтхольд смутился еще больше.
– Нет... я не говорю, камарад, это было бы глупо... Но я думал, что при чужом человеке...
Копиц развеселился. Он хлопнул себя по ляжкам и сказал:
– Ты слышишь, писарь? Он еще такой зеленый новичок, что считает тебя человеком?! Представляешь?
Писарь сделал удивленное лицо и покачал головой, потом снова стал навытяжку и прохрипел:
– Заключенный номер пятьдесят три двести одиннадцать явился для рапорта.
– Слышал?
– сказал Копиц своему коллеге.
– Он - номер. Не человек, а номер. Если я оставлю его стоять здесь вот так, забуду о нем и начну с тобой рассуждать о национал-социализме, о бабах или еще о чем-нибудь, он будет торчать тут день, два, три, неделю, пока не свалится или не сдохнет. Слышит он или не слышит, о чем мы говорим, нам, людям, безразлично. Все равно он это никуда из лагеря не вынесет, потому что живым отсюда не выйдет. Понятно?
– Копиц помолчал, отхлебнул из рюмки и продолжал: - Это первое, что ты должен усвоить, Лейтхольд. В лагере живут номера, и только! Стоит тебе увидеть здесь людей, и ты пропал - сам будешь на верном пути в номера. Наш лагерь называется "Гиглинг 3". А ты знаешь, что такое "Гиглинг 7"? Это лагерь в полукилометре отсюда, и там такая же ограда и такая же свинская жизнь, как тут. Только заключенные там не уголовники, не враги Германии, большевики и жиды, а бывшие эсэсовцы. Да, да, мой дражайший. Что вытаращил последний глаз, который тебе оставили русаки? Вам там, на фронте, не говорили, что в тылу, близ Дахау, есть лагерь для таких, как вы? Но это так, и я тебя дружески предупреждаю: перестанешь видеть за колючей проволокой номера, сам туда угодишь! Я не читал бы тебе таких отеческих наставлений, если бы ты не попал в особо сложное положение - тебе ведь грозит двойная опасность поскользнуться. Во-первых, ты новичок и о лагерях слышал только всякое шушуканье, так что представления о них у тебя самые неверные и дикие. А во-вторых, "Гиглинг 3" - не обычный лагерь: наряду с подчиненными такой отвратительной внешности, как писарь Эрих, у тебя будут и другие...
– Копиц рассмеялся, обнял Лейтхольда за плечи и продолжал: Ну, в общем ты понимаешь. Писарю я могу приказать раздеться догола и шагать тут по комнате церемониальным маршем. Взволнует это тебя? Нет. А представь себе, что я прикажу то же самое...
– давясь от смеха он склонился к самому уху собеседника, и правая щека Лейтхольда быстро покраснела, левая же, из пришитой кожи, даже не дрогнула и осталась бледной.
Эрих спокойно стоял на месте, стараясь ничем не показать, что его занимает пьяная болтовня Копица. Но в душе, он был обеспокоен. Эрих давно знал рапортфюрера, еще по Варшаве и Буне, но никогда не видывал его в таком настроении. Что-то носилось в воздухе, что-то новое, еще небывалое, и потому явно опасное. Что бы это могло быть? Относилось это только к эсэсовцу Лейтхольду, который сидел тут дурак дураком и стыдился перед заключенным за Копица? Говорил Копиц всерьез - ведь он даже не был сильно пьян, в бутылке еще оставалось порядочно шнапса, - и что он этим хотел сказать? Может быть, Лейтхольд извращенный молодчик, гомосексуалист, и Копиц намекает на это? Нет, по поводу столь пустякового грешка он не тратил бы так много слов. Ведь, например, Шиккеле в Буне был самым настоящим "гомо", Копиц знал об этом, все знали, а разве говорили когда-нибудь? Ни разу! Почему же столько разговоров с Лейтхольдом?
Рапортфюрер прервал размышления Эриха.
– Писарь, - сказал он, - в полдень я приду все проверить, осмотрю новые бараки и забор, каждый завиток проволоки, понял? Держись, если все не будет в полном порядке. Шарфюрер Лейтхольд при этом сможет посмотреть, как у нас раздают обед, а потом примет кухню, потому что он наш новый кюхеншеф.
Писарь поклонился Лейтхольду. Тот в свою очередь сделал что-то вроде поклона. Копиц заметил это, ухмыльнулся и продолжал:
– В кухне все должно блестеть чистотой.
– Он повернулся к Лейтхольду: - Сегодня у них похлебка из горохового порошка. Знаешь ты эту гадость?
Новый шеф кухни с готовностью подтвердил:
– Я три года служил при полевой кухне и знаю все блюда.
"С ним надо держать ухо востро, он разбирается в деле", - заметил себе Эрих.
Копиц допил рюмку и продолжал философствовать над ней.
– Три года служить фюреру на кухне и все-таки стать инвалидом! Я-то думал, что в кухне опасность грозит только бычьим глазам, а оказывается, и наш добрый Лейтхольд умудрился там окриветь!
10
Снег все падал и падал, становился гуще и оставался лежать на земле, белая пелена росла; вместе со снегом на лагерь спускалась тишина. Глухая, тупая, всепроникающая мертвая тишина. Вместе с ней подкрадывалась смерть...
Ее первой жертвой стал неизвестный человек, который около одиннадцати часов утра появился откуда-то из леса, медленно подошел к лагерю, миновал часового, уставившегося на него, как на призрак, подошел к лагерным воротам и трижды постучал в них кулаком.
Задремавший капо, дежуривший у ворот, встрепенулся, заорал "Achtung!", подбежал к проволочному заграждению и вытаращил глаза, так же как часовой по ту сторону ворот.?
У ворот стоял совершенно голый человек. Длинный. костлявый, кожа да кости, с посиневшим грязно-белым лицом, которое резко выделялось на фоне белого снега. Лицо и остриженная голова поросли черной щетиной. Узкая слабая грудь была еще белее лица. На ладонях и ногах запеклась кровь.