Шрифт:
– Зря старалась...
– Ты не смеешь...
– Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы...
– Ты не смеешь общаться с этой...
Задохнулась.
С этой! С какой - с этой? С дрянью небось?
Все смешалось во мне, и я закричал:
– И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты... Иди, Шаргородского воспитывай!
Мама ахнула.
Я хлопнул дверью.
Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: "Я выхожу замуж". Нет, не так: "Как ты посмотришь, если я выйду замуж?" Нет, не так: "Ты не против, если я выйду замуж?" Нет, все не так! А как? Как?..
Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен - среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя... Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..." Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
"Горячие раны его..."
Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: "Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза..."
– Чего пришел?
– спросила Люба, не подымаясь с грядки, - она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
– Да так, мимо шел...
– сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
– Ну и иди мимо.
– В лагерь уезжаем...
– Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
– Скатертью дорожка.
– Я проститься пришел...
– Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
– Люба...
– начал я и забыл все слова на свете.
В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый...
Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое...
Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
– Залетайте, голуби, прокачу!
За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы...
– Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
Люба запела - губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: "Фонарики, фонарики, свет юности моей..."
Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни - привыкал к движению, шуму, работе...
Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром... Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками... Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках... Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.