Шрифт:
Бек предложил устроить при Союзе писателей грандиозное хранилище стенографически записанных бесед со всеми замечательными людьми нашей страны. Таким образом, утверждал Бек, мы создадим великолепный свод по истории СССР и вместе с тем дадим в руки писателей богатейший материал. Каждый сможет пользоваться для работы любыми стенограммами.
Насколько я знаю, Бек даже начал составлять обширный список наших выдающихся современников, которых следовало опросить. В этот список входили ученые, инженеры, изобретатели, рабочие, артисты, писатели, агрономы, селекционеры, певцы, путешественники, революционеры, архитекторы, бетонщики, поэты, садоводы, балерины, врачи, путейцы, моряки, полководцы, охотники
люди всех профессий и разнообразного, подчас неожиданного жизненного опыта.
К сожалению, этот грандиозный план не удалось осуществить.
Ни у кого из писателей я не встречал такой настойчивости в работе, как у Бека. Временами его труд казался мне непосильным для одного человека.
Бек - лукавый и подчас любивший изображать из себя простака - был необыкновенно мягок, но прямолинеен.
Где бы ни появлялся Бек, он тотчас втягивал окружающих в орбиту своих увлечений, заражал их своей неукротимой, но мягкой энергией, своим неистовым любопытством. Как всегда в таких случаях, жизнь в его присутствии оказывалась интереснее, чем это было до него. Недаром о Беке шутливо говорили, что "Наш бог - Бек".
Каждому, кто близко узнавал Бека, без него уже трудно было обойтись,- без его смелых планов, шумных, споров, шуток и умения жить.
До конца я оценил энергию Бека и его преданность литературе гораздо позже, когда мне посчастливилось вместе с Эммануилом Казакевичем, Беком и несколькими другими писателями участвовать в выпуске одного альманаха.
Альманах вел Казакевич - человек, если можно так выразиться, сверкающий. Безмерно талантливый, обладавший разящим умом, храбростью простого солдата, убийственным юмором, лирической нежностью к друзьям и привязчивостью к хорошим людям.
Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.
Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его
смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все говорило об этом - и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью.
По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего по глазам родных и друзей, по их неестественному деланному спокойствию, по тем невидимым зажатым слезам, которые тяжелее самых отчаянных рыданий.
И все же он прочел мне только что придуманную им ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы прощались, сжал мою руку, загорелую и здоровую своей желтой, слабой рукой (на ней сквозь мертвую уже кожу проступали тонкие кости), посмотрел на паши две руки и сказал, усмехаясь:
– Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.
Мы обнялись. Все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существованию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.
Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры на Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
С чем угодно можно было примириться, но только не с гробовым одиночеством, наступившим для Казакевича.
В тот год быстро подходила осень, рано начались утренники. Окрестные леса за две-три ночи сильно пожелтели.
Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для своей шелестящей и облетающей жизни.
В Малеевке я изучал осень неторопливо и пристально, как натуралист. Врачи запретили мне работать два месяца. Но все же я начал писать. Я обманывал себя тем, что пишу не прозу, а сухой отчет о движении осени. Мне ничего не надо было придумывать, а только записывать свои наблюдения.
В Малеевке жил в то время некий старый, всем недовольный поэт. Кислая гримаса не сходила с его лица. Он был язвителен и несправедлив. Все современные поэты, по его словам, писали только "вонючие стишки".
У этого старого поэта был свой собственный язык - какой-то скрюченный и неприятный. Чаще всего он употреблял выдуманное им самим существительное "пыс". Что оно означало, можно было только догадываться. Например, он говорил вместо "Ни в коем случае" "Ни в каком пысе!". О красивой женщине он говорил с едкой искоркой в глазах: "Женщина на полный пыс".
Нас осталось в Малеевке доживать до поздней осени всего трое: этот старый поэт, какой-то громоздкий объемистый экономист (поэт почему-то называл его "маленьким птичпком") и я.