Толстой Алексей Николаевич
Шрифт:
– А что, дедушка ваш целует еще бабушку или уже нет?..
Сонечка взглянула на него, ахнула и медленно засмеялась.
– Какие вы глупости говорите!
– Нет, отчего, бабушка, по-моему, еще очень красива.
– Знаете, у нее раз карандаш весь вышел, которым брови подводят, я ей обожженную пробку принесла, так вот она такие себе брови намазала...
– Вы злая.
– По-вашему, в самом деле я злая?
– Конечно, я, например, очень хочу одну вещь сделать, а вы мне не позволяете...
– Какую?
– Сонечкина рука крепко сжала веревку.
– Ну, вы что-нибудь мудреное попросите.
– Можно шейку поцеловать? Один раз?
Одну только минуту подумала она: "Что со мной? Все как во сне!" - но опять засмеялась, отодвигаясь. Николай Николаевич нагнулся и нежно ее поцеловал. Она приоткрыла рот.
– Съешьте огурец, я вам принесу.
– Сонечка, спрыгнув с качелей, нагнулась над огуречными листьями. Николай Николаевич, не отрываясь, глядел па ее спину. Сонечка подала ему огурец, с одной стороны пожелтевший, и опять села на качели близко к жениху.
На днях Смольков сделал предложение. Случилось это просто и как-то никого не удивило. Одетый в сюртук, при шляпе, он вошел к Сонечке в комнату, извинился, сел на стул и заговорил о значении семьи для государства. Глаза его были полузакрыты, и все лицо каменное, точно перед ним у окна стояла не Сонечка, а какой-нибудь министр. Затем, кончив вступление, он подошел на три шага и, совсем закрыв глаза, предложил быть его женой... Сонечка ахнула только. Он ушел, и немедленно ворвалась генеральша, обняв девушку, поздравила, а про Смолькова выразилась, что он "идеальный муж". С этой минуты все стало как сон.
– Дни, как черепахи, ползут, - говорил Николай Николаевич, грызя огурец.
– Еще семь дней до свадьбы, а мне кажется - конца этому не будет.
– А я так рада, что побольше времени до свадьбы остается...
– Почему же вы рады?
– Так, рада...
– Я знаю, почему - трусите.
– Чего же я буду трусить, вот тоже...
Она усмехнулась. Николай Николаевич осторожно обнял ее, сначала легко, потом все крепче, отыскал губами ее рот и медленно, мучительно и бесстыдно поцеловал. Сонечка, вся пунцовая, вырвалась, закрыла лицо.
– Степанида Ивановна приехала, - с трудом выговорил Смольков.
– Пойду встречать.
И, не оборачиваясь, он ушел, а Сонечка осталась сидеть на качелях. Возбуждение ее сразу упало, опустились руки. Несколько часов смеха, двусмысленностей и ставших особенно легкими кокетливых движений утомили Сонечку, и теперь ей было гадливо, и с отвращением глядела она на бессовестные свои чулки, одетые напоказ, на вымазанные с вечера кремом, по совету генеральши, руки. Даже в легоньком новом платье не было невинности.
"Откуда все это у меня взялось?
– тоскливо думала она.
– Как он меня не остановит? Ведь я бог знает до чего дойду..."
Она передернула плечами и поглядела туда, где за косматыми ветлами садилось красное перед ненастьем солнце. Лиловые тучи багровели по разодранным краям, - в них было грозовое, тяжелое предчувствие. В саду затихли птицы, только дикий голубь все еще тосковал, сидя на верхушке березы.
"И этому я стану чужая, - подумала Сонечка.
– Он любит ли меня? Должно быть, любит. Надо очень строго следить за собой. Буду больше молчать, не надену больше этих чулок со стрелками. Так просто: перестану кривляться и скажу: я вас, должно быть, очень люблю, милый мой, милый Николай".
Она долго сидела, держась за веревку качелей, положив голову на руку. Когда невдалеке послышался голос Смолькова, идущего с генеральшей, выступили от умиления слезы у Сонечки на глазах, захотелось тотчас же подойти и сказать что-нибудь очень душевное.
За ужином она глядела на Смолькова "собачьими", как он определил, глазами. Генеральша, подергиваясь, рассказывала о каких-то кирпичах. У Николая Николаевича разболелась голова от волнения и вина, и он, захватив свечку, ушел к себе.
Поставив свечу около кровати, Смольков снял пиджак, сунул руки в карманы и, наклонясь над Сонечкиной карточкой, закусил нижнюю губу.
– Больше не могу, - прошептал он, вдыхая свежий воздух.
– Монастырь, черт его возьми, какой-то! Целоваться на качелях! Конечно, она может ждать хоть сто лет - птенец. А я что?
Он забегал по комнате, думая все об одном, на чем мысли сосредоточились, как в фокусе, - точка эта была страшно чувствительна, остальной мир понемногу темнел, отпадая. Стали различимы запахи старых книг, ветхой мебели, сада и неуловимых женских духов, пропитавших старую мебель, на которой бог знает кто сидел.