Шрифт:
Но все это было в давно ушедшее время, и я привык думать, что имя отца давно затерялось среди других некрупных литературных имен. Нет, после переиздания его книг кто-то из нового поколения критиков, погрузившись в историю литературы прошлого века, как-то захотел о нем вспомнить.
«Корнелий Люцианович Зелинский (1896–1970), — пишет один из самых объективных и достаточно благожелательных исследователей Евгений Абдуллаев, – относится к тем литературным фигурам, говорить о которых можно, наверное, только так: С одной стороны… с другой стороны…
«С одной стороны, один из образованнейших советских литераторов. Выпускник философского отделения Московского университета, ученик Шпета и Ильина. Критик, обладавший литературным вкусом, интуицией и писательским талантом. Теоретик Литературного центра конструктивистов, не последняя фигура поэтического авангарда 1920-х. Автор ряда интересных статей о поэзии, социологии литературы, архитектуре. Литературовед, немало сделавший для литературной реабилитации Грина в 1930-е, а в 1950-е – Есенина; поддержал Волошина, когда тот находился в тяжелейшем материальном положении (см.: [Купченко: 493]). Состоял в редколлегии „Вопросов литературы“, напечатал в них в 1960-е годы немало дельных статей.
С другой стороны… Трудно найти среди советских критиков старшего поколения человека с более сомнительной репутацией.
„Просто бессовестный“ (М. Цветаева). „Мерзавец“ (Н. Мандельштам). „Молчалин, прикидывающийся Чацким“ (Вяч. Полонский). „Замечательный негодяй“ (А. Белинков). „Растленный, продажный литературовед“ (Л. Лунгина)» 2 .
Здесь, если присмотреться, половина дурных, уничтожающих отзывов исходит от людей, которые в жизни никогда с Корнелием Зелинским не сталкивались. Они восприняли его из атмосферы, его окружившей, где одно мнение переплелось с другим, и волна общественного суда замесила их в один ком, который поднялся как на дрожжах, потом высох, зачерствел, окаменел и таким остался в памяти. Но можно допустить, что здесь собраны далеко не все приговоры, не все пересуды, однако тех, кто был бы готов их произнести, уже не спросишь, они в могиле. Объективно же говоря, отыскать литераторов с более сомнительной, не сомнительной даже, а просто черной, стукаческой, сикофантской репутацией было бы и вовсе легко. Если же все осудительное, что налипло на имени отца, свести к одному, то, заключив эмоции в скобки, можно было бы сказать: перед нами литератор, живший при деспотическом режиме, вынужденный служить ему своим пером, где-то искренне, где-то вынужденно, но прежде всего старавшийся не попасть под его топор, который не миновал стольких его коллег. Такое усилие требовало известной приспосабливаемости, которая и потом, когда топор был отложен в сторону, имела свою инерцию.
2
Абдуллаев Е. Мена всех // Вопросы литературы. 2016. № 4.
Много ли найдем его коллег в том поколении, о ком нельзя было бы сказать нечто подобное? В своей жизни лично я знал только одного такого, это был Яков Эммануилович Голосовкер, друг отца, философ и переводчик античных поэтов, проживший изгоем, прошедший лагерь, чья жизнь до самого конца была сплошным мытарством, но так ни разу у злодея ручку не поцеловавший. Даже и символически. Но, в конце концов, сошедший с ума. Повторяю: знал только одного. О нем уж написан мемуарный очерк 3 .
3
Зелинский В. Между титаном и вепрем // Зелинский В. Священное ремесло. Философские портреты. M., 2017.
– Если государство дурак, – любил повторять Яков Эммануилович, – значит, и я должен быть дураком?
– Просто обязан, уважаемый, или ты думаешь, что гуляешь здесь сам по себе? Что ты не песчинка, взметенная и несомая ураганом? И не только твой хлеб, кров, место в толпе или в литературе, но и сама жизнь твоя – все это с начала и до конца мое, хочу – оставлю, хочу – отберу. Могу не обращать на тебя внимания, пока ты числишься одним из чудаков-хранителей древностей, но сразу вспомню, попробуй ты выйти на шаг за порог твоего античного заповедника. Но уж коли ты литературный критик и собираешься в таковом чине и ремесле прожить, то будь любезен, вставай в строй, исполняй, как подобает, возложенный на тебя социальный обет.
– Даже если государство – палач? И заказ его заключается во внедрении ядовитой утопии, в работе на всеобщую идейную одержимость, от которой ни один гражданин не смел уклониться? А кому, как не работнику идеологического фронта, надлежит быть его устами и голосом?
Мало кто ставил себе столь жесткие неудобные вопросы. Да и много ли найдется людей, кто вообще способен судить самого себя? У кого совесть работает не для умягчения, но обострения внутреннего протеста? Кто был бы способен жить в состоянии беспощадного суда над собой? Разве что праведники и юродивые. Ну, а прочие (начинаю с себя) всегда склонялись к договорам с обстоятельствами, которые нельзя изменить. У кого из них на дне, под верхней памятью не лежит стопка таких в секрете подписанных договоров? Принимать условия или нет, с оговорками или без, зависит уже от нашей восприимчивости к правде, если понимать это слово в согласии с Библией. Правду же, хоть она дана нам изначально, нужно в себе найти, в нее вслушаться, «употребить усилие», по слову Евангелия, и, чтобы устоять в таком выборе, употреблять его нужно будет всю жизнь. Но когда такой выбор становится событием публичным, запечатленным, облеченным в речь, тем более речь, которая пишется/произносится профессионально, то договор с совестью становится выставленным напоказ фактом. Из потайной комнаты внутри нас он вводится в литературный процесс. Отец, как и многие, был, пожалуй, специалистом по таким договорам. Он не обладал ни античной стойкостью Голосовкера, ни врожденным бесстрашием Пастернака, ни лагерным мужеством Шаламова, да и мало было тех, кто мог бы с ними рядом стоять. Не было у него и почетной, нейтральной, полезной профессии академика-однофамильца. Отцу надо было договариваться, искать компромисса. Правда, к чести его к концу жизни это умение покоряться и договариваться стало иссякать.
НАСЛЕДСТВО, КОТОРОЕ В ТЕБЕ
Один восточный мудрец, говорит Альбер Камю в начале Нобелевской речи, молился о том, чтобы не жить ему в интересную эпоху. Ты, отец, родился в эпоху, которая тогда казалась устойчивой, но совсем не привлекательной, и потому многие попытались сделать ее интересной, переделать, перевернуть, вывернуть наизнанку. Когда это получилось, даже многие из тех, кто уцелел, явно или втайне от себя пожалели о такой удаче.
Начало твоей жизни, как пишет Евгений Абдуллаев, могло быть подобным детству живаговских героев.
«Мы занимались и читали при свечах и керосиновых лампах. Эти квартиры, как, например, дом Иевлевой в Зачатьевском переулке, позади женского Зачатьевского монастыря на Остоженке, были самые милые. Окна квартиры на втором этаже выходили прямо в сад. Во дворе росли деревья. И, когда вечером я гулял мальчиком во дворе, на меня всякий раз наплывала теплая волна, когда мать зажигала свечу, ставя ее на подоконник — это был зов домой» 4 .
4
Зелинский К. На литературной дороге. М., 2014.