Шрифт:
НЕСОВЕРШЕННЫЙ ВИД ГЛАГОЛА «ЛЮБИТЬ». ДВЕ ЗАПОВЕДИ
Однажды отец показал мне страницу своего гимназического дневника, куда мой дальний неведомый собрат-священнослужитель вписал возмущенное замечание: «Плевался жеваной бумагой на уроке Закона Божия». Очень ему, автору плевков, нравилась сия озорная деталь в его послужном списке. Могло ли ему прийти в голову, что уже после его кончины сын его станет коллегой того законоучителя? И что с ним стало потом? Все, к чему тогда прилагалось определение «Божий»: закон, храм, помазанник, в образованном обществе той поры запах имело тухловатый, цвет тусклый, состав окаменевший и должно было вот-вот потонуть в вешних водах истории. Все «Божие» помещалось за спиной блоковского «болотного попика», кузена кикиморы. Это был безобидный фольклорный персонаж, перевязывающий лапки у лягушек и души старушек и уж менее всего способный отвлечь мальчишек от такого хорошего дела, как посылать из дудочки в ухо соседу комочки жеваной бумаги под назидательные разговоры про творение мира и падение Адама и Евы.
Перечитываю – в четвертый или пятый раз – его автобиографическое эссе На литературной дороге. И открываю для себя то, что в молодости прошелестело мимо глаз и ушей. Словно заглядываю в свой город, которого никогда не видел.
«В этой Москве в 1913 году я, семнадцатилетним гимназистом, стоя на тротуаре в холле, видал торжественный проезд Николая II-го с Александрой Федоровной в коляске, прибывших к древнему престолу своих предков по случаю 300-летия дома Романовых. По этой Москве мчались лихачи „на дутиках“, увозя кутящих к „Яру“ или на виллу „Черный лебедь“ Рябушинского. В этой Москве я любил пасхальные ночи с их песнопениями, звоном и толпой заказных свечек вокруг церквей. Мы, гимназисты, любили ходить к церкви „Нечаянной Радости“, что находилась в Кремлевском саду, внизу у стены против дворца».
Здесь слышен тон прощания, в котором уже нет притяжения прошлого: было и не вернется. Только где ж теперь эта церковь «Нечаянная радость» в Кремлевском (Александровском?) саду? Меня водили в этот сад все младенчество, потом, учась в университете на Моховой, прогуливал там занятия, назначал встречи, проходил по ней недавно, специально ища глазами ту церковь, но так ее и не нашел, даже не слышал о ней. Если и была, то снесли. Нелепый вздох, но не могу его удержать: вот если бы ты остался там, с этим звоном, со свечками, в тех пасхальных ночах, которые тогда любил! Та ночь была частицей ликующей юности в компании друзей-гимназистов, жизнь обещала быть долгой и полной, никто не знал, что на них, со всеми их мечтами и пасхальными ночами, уже разинула пасть Великая Проклятая Война, откуда мало из тех, кто стоял у «Нечаянной радости», вернется, а за войной водворится тютчевский «вечный холод», вышедший из пламени революции…
«Я любил» неслучайно написал ты, употребив несовершенный вид глагола прошедшего времени. Любил – не полюбил. Здесь не грамматическая, но экзистенциальная разница, та, которую столько раз я пытался втолковать своим итальянским студентам. Потому то, что ты «любил», осталось там, растворилось в той ночи, разве что окликая дальним эхом из памяти. А то, что полюбил однажды, врастает в нас крепко, пускает корни, и они, какие бы ни мололи нас потом жернова, не только остаются в нас, но и нас определяют. Корни внедряются в глубину, от них поднимается одна-другая веточка, покрывается листьями, они растут и дальше, приносят свои плоды. Эти «заказные свечки вокруг церквей» (значит, храмы были полны и было трудно войти внутрь?), пасхальное «Христос воскресе!» видимых плодов не принесли, не возвестили, что в них, словами Гейне, «смысл философии всей», которой ты тогда, стоя у храма, собирался себя посвятить. Здесь был тот камень, на котором ты мог бы устоять, удержаться в сметающем все потоке времени.
Икона «Нечаянная радость», та, что находится в Обыденской церкви неподалеку от Кремля, рядом с храмом Христа Спасителя, моя любимейшая. Разбойник, по рассказу св. Димитрия Ростовского, имел обычай молиться перед иконой Богородицы и просить Ее помощи. Однажды икона оживает, и Она показывает ему пронзенные руки и ноги Сына-Младенца, Которого умоляет о прощении. Сын не хочет простить, но Мать умоляет, Он прощает, и грешник в ответ на прощение раскаивается. Икона – весть, имеющий уши слышать да слышит, знающий буквы да прочитает, но для того надо воспитать слух сердца, научить разум грамоте тайны. Разумеется, для тебя, рационалиста, мечтателя, чувственно жадного к жизни (три человеческих свойства, препятствующие Богу войти в наше «я»), это был лишь фольклор весенней ночи, сцена из народного средневековья. Постояв с друзьями (с компанейским весельем, затаенным сопереживанием?), ты пешком возвращался в уютный московский дом, где твои родители, мои дедушка и бабушка, Царство им Небесное, вероятно, снисходительно улыбались, слыша сбивчивый рассказ про звон да пасхальные свечи… Церковь давно ушла из интеллигентных домов, а уж из умов московских гимназистов и подавно. Мог ли ты догадаться тогда, что судьба России и твоя уже решилась, в том числе и в этом отказе несовершенного вида в твоем сердце перейти в совершенный, окончательный?
«Что же из моего детства, прошедшего в сравнительно обеспеченной, но трудовой интеллигентной семье, пошло в закладку на будущее? – продолжаю читать. – Вижу, пригодилось многое. Не буржуазное, не чуждое новому коммунистическому миру: романтика знаний, любви к труду, чувство человеческого достоинства, чувство справедливости, добра, красоты. Воспитанием этих начал, действие которых я постоянно ощущал, я обязан отцу и матери, которые всегда стремились развить во мне эти начала» 8 .
8
Зелинский К. На литературной дороге.
Дата: 1963 год. Кто помнит то время, изо всех сил старавшееся вернуть себе шипучую романтику молодости? Оно было туго накачано пропагандой, которая шла в лобовую атаку, сбивала с ног бурей и натиском. Будущее, слегка почистив перышки на XX и XXII съездах (что за наказание измерять историю России съездами?), казалось, уже приблизилось вплотную. Оно сделало какое-то символическое усилие в сторону самоисправления, а то, в чем покаяться не могло, не разметав почву под своими ногами, замело в темный угол и сверху забросало хламом.
«Чувство добра, красоты, человеческого достоинства» – ну разве не знал ты, что сии слова-погремушки служили елочными украшениями, тогда как на вратах реального мира для них специально было написано «посторонним вход воспрещен»? В том-то и была суть режима, что в словаре его хранились и уважались те слова, которые в жизни приобретали смысл, часто противоположный. Знал ли ты, что «человеческое достоинство» как раз и означало «оставь надежду всяк сюда входящий»? Не только знал, но, увы, не раз доказал словом, делом и помышлением, что это все – завеса для чего-то иного, чужого, бесчеловечного. Но здесь говорю себе – сойди прежде всего сам с тропы войны, попробуй не уклониться с пути двух заповедей: Моисеевой, «почитать отца своего», и Христовой, «не судить», не изменяя в то же время и правде Божией, для меня очевидной, ибо ради нее и пишу. Очень непросто. Моя правда отталкивает ту, в которую был волей или неволей затянут отец, не выносит ее с юности, но понять его можно только в эпохе, куда он, как говорили экзистенциалисты, оказался заброшен.