Шрифт:
Лекса в последнее время всё меньше и меньше говорил со мной, будто избегал моего общества. Не торопился сунуть на верхнюю полку, отложить в сторону, скорее даже наоборот. Возвращаясь с работы, раздеваясь прямо на ходу, он включал компьютер, торопясь излить накопившиеся за день слова — на бумагу. Он не может иначе, вспомнились мне слова Дианы. Почему бы вам не держать его у себя? Закрыть на тысячу замков и спрятать от него — любую бумагу, любой карандаш, чтобы он никогда больше в жизни не написал и строчки? ОНОшница ухмыльнулась — если отобрать у человека возможность дышать, будет ли он жить? И я замолчала.
Он не писал ничего необычного, продолжая терзать историю про рабыню и хозяйку. История с каждым днём росла, становясь подробней, детализированней и… хуже? В какой-то миг мне вдруг показалось, что раньше ему удавалось писать гораздо лучше, свободней, непринужденней, что ли. А сейчас он выдавливал из себя — строку за строкой, и был доволен — всего лишь несколько минут. Он удалял всё написанное за день. За два, за неделю — чтобы начать сначала. Идеал, повисший где-то в воздухе, продолжал манить его величием слога былых строк. Он пролистывал страницы своего творения, словно хотел познать всю глубину собственного падения, а, может быть, хотел вычленить кусочек искры на еще один хороший абзац?
Он страдал — с каждым днём все больше и больше. История хотела родиться — хорошей. Она не хотела быть замечательной лишь наполовину, она не хотела родиться очередным хранителем, зависнув где-то на полпути, на полуслове, хотела поставить точку — в конце повествования. Логичную, нужную точку. Она грызла его изнутри — махровым, страшным и матерым волком. Выгрызалась изнутри, иногда принимая причудливые формы и повороты сюжета. И именно она останавливала его в тот миг, когда у него не получалось.
Лекса обхватил лицо руками, а заметила маленькие капельки пота.
— Лексий, есть будешь? — донеслось с кухни. Ароматный запах уже давно дразнил ноздри ожиданием близкого ужина. Вечер располагал — отдохнуть. Где-то позади тяжелый рабочий день, начальник, которому вечно надо, сослуживцы, у которых всегда срочно, и бесконечность — бесконечность до того, как прозвенит звонок и можно будет уйти домой. Крок как-то рассказывал мне о том, как писатель проводит свой рабочий день, ему даже удалось показать мне это — в красках. Коснулся лапой и…
— Иди, уже всё готово!
Писатель не отвечал. Он поник головой, жалобно заскулил — от беспомощности, от раздражения и злости. В дверь деликатно постучались.
— Да иду я, сказал же, иду! — выкрикнул он, а потом отрицательно покачал головой. Где-то за дверью удалялась обиженная не за что женщина. Лекса с ужасом посмотрел на свои руки, словно в них была причина всех его неудач. Это они, проклятые, не в силах воплотить его мысль, его творение, идею фикс в жизнь так, как надо. Это они сейчас виноваты — абсолютно во всём. В том, что он накричал на маму, в том, что не способен разродиться чем-то лучше, чем литературной жевачкой, которой в любом книжном магазине по рупь пучок. Он заскулил — еле слышно, страдая от собственного бессилья, утопая в навалившемся на плечи отчаянии и страха.
Ты впустила в него страх, говорила мне Трюка, а я ей не верила. Может быть, он проявляется только теперь — вот так?
— Лекса… Лекса, послушай… — я позвала его, уже отчаявшись когда либо докричаться. Но мне хотелось встать перед ним на ноги, коснуться своей ладонью его руки, успокоить. Была бы я настоящей девушкой — обхватила бы его обеими руками, утопила в собственных объятиях, чтобы никогда-никогда не выпускать. Чтобы мой — и навсегда, чтобы не скулил побитым псом над текстом, чтобы был здоров. Спокоен, радостен…
Он смотрел на меня — внимательно, как никогда раньше. Он ждал, чего же именно я скажу ему сейчас. Трюка вновь изменила положение тела. Теперь её глаза были направлены прямо на меня. Угрожающе возвышался плюшевый голубой рог. Мягкий, непрочный, игрушечный, и всё же я знала, что он таит в себе опасность.
— Лекса. Может быть тебе… отдохнуть чуть-чуть? Взять выходной, немного поспать, посмотреть что-нибудь в интернете. Помнишь критика? Как мы его с тобой смотрели и… — с каждым словом мой голос становился всё тише и тише. А я уже не знала, что таит в себе его взгляд. Осуждение? Ненависть? Усталость? Он смотрел на меня, а уголок рта дергался, словно писатель не знал — заплакать ему или рассмеяться.
Он молча встал и вышел — стул, чуть не опрокинувшись на пол, со скрежетом был отодвинут в сторону, а меня словно с головой ухнули в густую смесь молчания. Презрительного, уничижающего, осуждающего.
— Как ты смеешь? — Трюка стояла прямо передо мной. Рог упирался прямо мне в живот, а плюшевая лошадь готова была пустить его в ход. Он был по странному теплый, я бы даже сказала, горячий, таивший в себе угрозу — не только для меня. Любой, кто встанет на пути между ней и Лексой должен быть готов к тому, чтобы испытать её ярость.