Шрифт:
Я спускаюсь вниз низа по спуску лестницы, лестничному спуску, я держусь за холодные перила, на коих остались еще пятна зеленой краски, в тон кроне, если и когда лето. Я наверняка знаю (см. пер. с дат. «иметь верное знание», ср. иметь скверное знание) о недостаточном отсутствии N даже в низовье: не зову, не плачу (плач над низиной, верховный стон, верховой вой, май долгий вэй по ж. дороге на дачу, где сирень и сарайчик (там заросли и дебри с тех пор, как некупчиха перестала ходить и взрыхлять)), не жалею, не думаю. Спускаясь к спуску, купил книгу в книжном и банку пива в пивном, чтобы по пути (помню лавочку, но не обнаруживаю, может быть, ее, как и особняк) выпить и читать из английской поэзии (по-английски я знаю, потому сам себе искатель – и все же чем дальше, тем жальче подобие), сидя под деревом, которое, покуда еще пыль, стоит ни за чем, не для меня стоит, качаясь и на ветру постанывая, что некупчиха, но та и не на ветру и почти не стоит. Выпить, читать и не думать, потому что о чем? потом и мыслей никаких, разве так – настроения: получить завтра деньги за комнату – запланировать покупку билета и обратно до станции Увр., там уже отмечено, но всё же, но всё же, тем более, давно не был, так что вдруг, а на дальше сил нет, денег, времени, мыслей, отвратительное желание, холодильник скоро сломается, ноутбук уже сломался. Буду ехать на станцию и читать из английской поэзии (еще останется) или Генона, все-таки особенно упоительно, если ехать на пригородном, читать и ухмыляться среди дачников и дачниц с кульками и корзинками. Или у себя, когда сам дачник, в зарослях под стрекот кузнечиков, жужжание жука и хруст хрущей, один других жирнее – гони, не отгонишь, – или в сарайчике с чаем, где руки не дошли/сил не хватило повесить липкую ленту, потому мухи, и какая-то даже привычка к мухам возникает, потом, если зной и сентябрь, курить возле пыльного окошка, возле облетающей паутины и снова – из такой-то поэзии… или радио, где тоже по-английски, словно окраины Ридинга и недача, или песни, или академическая, чтобы и не читать вовсе, а так – закрыть глаза (см. пер. с англ. «сомкнуты веки его, как уснул, дом без него, не его ли был дом? не его, и стул не его есть») и дышать пыль, и вот как будто бы нечто вспоминать (например, как Жоржик выудил из графини приличные деньги, где-то две, кажется, сотни на верное дело (ему немец что ли (немца в глаза не видел никто кроме Жоржика) предложил что-нибудь перекупить и перепродать, и снова перекупить, и снова, и снова), но как-то неудачно запнулся о торчащий из набережной штырь, ожидая немца (или шведа), и выронил сумку с деньгами в ранневесеннюю воду, нырнул (по его словам, а по мне, так сразу в уныние), поплыл и почти утоп (лежал в больнице с воспалением (надо полагать, воспалившимся от уныния, потому что воспаление в нем было до немца/шведа/ скандинава (или южанин, хотя южанину даже и Жоржик бы не поверил) и после), куда графиня вместе с Д. и со мной приносили ему водку и бразильский орех, и весело пили, свесив с лавочки (тут так и есть не обнаружена) ноги прямо в лужу, и закусывали из кулька), но не утоп и снова выудил из графини, которая про те постаралась забыть (все-таки Жоржик славно, не боясь усилить воспаление, изобразил Офелию в прибольничной луже), примерно столько (при всем том, кажется, патологически любил графиню) же или даже больше, но вроде бы нечто опять пошло не так) или не вспомнить (надо бы продолжить эксперимент графини), или вспоминать не то, что было (как всегда: завтрашний джем в английской провинции среди русских дачников), но то, что будет (как наиболее верный непуть к N), планирует быть, но посредству забавного свойства памяти уже было и никогда не повторится (вечно вчерашнее повидло русских джентльменов в английской пасторали), или так расфокусировать зрение, как солнце съедает полоску отдаленного леса/удаленного луга.
Я опускаюсь по спуску ведущей вниз низины лестницы, лестничный спуск по воспоминаемой листве будущего лета, хотя гниль и ошметки осеннего листопада возникают то и дело среди насоренного: окурков, фантиков, склянок (весело играющих на солнце/с солнцем/в солнце/солнце (пьяный Жоржик играл Офелию в луже, Д. играет поэта в квартирке мертвого неподдельного поэта-эмигранта в Бордо, куда поэт еще и едва живым удрал от премерзкой своей Лидии Николаевны) как солнце, спускающееся во внизовье), среди коих находима лежит десятирублевая монета, как прибавка.
И всё же настроения: идти на работу, быть рабочим, работающим, быть в работах, быть нанятым человеком, в нанятом состоянии, в нанятии находиться, ибо N прожорлива, ибо графиня потратилась на Жоржика (Жоржик, несмотря на разницу во времени, пишет графине каждое утро – у него, вероятно, ночь) и зареклась, но и мне в чужом нет нужды (см. пер. с нем. «чуждое чужое на чужбине, другое другое на дороге» и ср. пер. с дат. «он глух ко мне и друг»), лучше быть в найменных/нэйменных/наименованных/ поименованных (см. пер. с англ. «и огласите его… и он стал оглашен пред взглядами нашими»), быть в прейскуранте, быть проскомидированным. Нужно быть в работе, нужно ходить в работу, присутствовать в присутствии, подзаработать заработок. И в путешествие, странствие на подзаработанное, приработанное, проработанное, уработанное, сработанное с работопожалователя, найменшика, нэйменщика, арендатора имени или обретателя (это, конечно, повод для мысли, но можно ли что-то обрести от жителя руин?). Идти путьми за N, странничать странами, предшествовать и послешествовать, влачиться волостьми, волоситься властвовать над низовниками/ низинщиками/низунцами. Странницами и странцами по страницам из стороны в сторону сторониться сторонников страны стран, чужбины чужбин, другого других, друга другов.
И где бы тебе выдали место?
Другая езда в остров любви
ежели творец замысловат был,
то переводчику замысловатее надлежит быть
В. К. ТредиаковскийА в мужниных устах она становилась Люсеттой, etc., etc.
Etc., что значит: напыщенный и насыщенный цветастыми метафорами и аллитерациями дрожащих абзац о сердечных заботах (от зыби к озябанию) девы и мужа ее, в цветах увенчанного.
Но, что ценно для двоих, место забот покоилось не занято.
Люсетта, производное от Людмилы, – имя домашнее или даже шифр, исключительно его к ней обращение, подчеркнуто исключительное, и не потому, что оригинал ей никогда не нравился (или даже раздражал – в школьной юности она подписывалась Люсиль М., вычурно под вычурными и неуклюжими столбцами верлибра), но по особенности его положения – некоторого выпадения из ряда ее многочисленных товарищей и товарок.
Он – заочный аспирант и в университетских коридорах появляется редко, но несмотря на это, становится ею отмечен в один из первых дней первого курса – пронеслась, промелькнула над всеми (помимо всех) его темная курчавая голова, отрешенная, замкнутая в себе самой. Потом она путается и плутает, утверждая, что ни разу его не видела до кафедральной встречи, бывшей сильно позже описанных событий, то есть когда она сама готовила кандидатскую к защите. Но тут, конечно, можно отразить удар тем, что он к тому времени – сам кандидат, уже оставил службу в толстых журналах и года три (если не четыре) преподавал, более того имел непосредственные отношения с ее научным руководителем, – и она просто обязана была его отметить, заметить, etc. Другое – отражать удары не всегда хотелось, и первый разговор состоялся именно на кафедре: пил чай возле окна, кажется, заклеенного и законопаченного на зиму (она говорит про июнь) – сидела на диване и, постукивая острым носком туфли, ждала неизвестного. Нескончаемые исчисления поэтических имен и невразумительная болтовня вокруг недавнего происшествия – преподаватель был удушен в своем подъезде студентом-неудачником (студента потом признали душевнобольным, а насчет оригинальности известной работы удушенного подняли большой спор). Далее были те самые многочисленные ровесники (ее, не его) и студенты – перво-, второкурсники, – самый старший – Игорь, мордатый (толстоватый, в ее варианте), все равно был моложе, – и мужу приходилось слишком (более чем… он, что называется, испил сей стакан) за свою уже-не-юность переживать. Но то было единственным, в чем она могла мужа упрекнуть – он не давал поводов к любимому ее занятию, зато никогда не был кем-то из них, затаившихся на групповой фотографии, равно как не был и кем-то из других, фотографий с которыми она избегала вовсе, – у него были свои интересы.
Люсеттой она стала как бы в ответ на те самые возрастные колкости: она ему старик, он ей – поэт. вульгарность: Люсетта и султан, Люсетта и великая французская революция, Люсетта утопилась, Люсетта возвращается домой. Тут, кстати, возникает (особый, что называется) интерес к эволюции имени: после Люсиль появилась Люся Море (верлибр сменила ироническая стилизация), потом Л. и только затем Людмила (никакой иронии, никакой игры). И еще, к слову, муж несколько раз интересовался, а как, мол, говорят они, как называют ее, ведя, допустим, указательным пальцем от пупа к нижней губе, дабы скользнуть меж склизких зубов под самый язык. Она не отвечала, но проговаривалась: вроде как Люся (Люсетта вздрагивала и кривилась), и даже более того (однажды): ей нравится или она сама того просит. А вот и повод для мужниной обиды, дружеской ссоры (тарелки не летели, но ваза пострадала): Люсеттой Мариной она подписала собрание стилизованных под похабные моряцкие песни стихов. И ладно подпись, но именно это стало первой (единственной) выпущенной ее книгой, хотя в издательстве темном и сомнительной репутации. Ирония, издевка и его успокоение – мужнина Люсетта оказалась куда привлекательней Людмилы, про которую, собственно, даже не скажешь, чья она есть, – ее, Людмилины, стихи появлялись по одиночке (реже парой) в журнальных публикациях раз или два за год и никакого энтузиазма у издателей не вызывали, в отличие от ее научных и/или критических работ, тоже где-то в связи с поэзией.
Люсетте это смешным не казалось, то есть теперь она даже не переживала, в тридцать три понимание куда важнее, по ее словам, чем… и она задумывалась, и проваливалась в дурную рекурсию, и продолжала сидеть на диване, постукивая туфлей и поглядывая на часы, пока муж измерял глубину внезапно обнаруженного болота. Но у него, а это важно, свои интересы, т. е. во многом их интересы совпадают, и не только в области современной поэзии, – подмигивание, улыбка, и вот она уже всплеснула руками и, скрипнув, хлопнув дверью, застучала всё быстрее и быстрее каблуками по пустому университетскому коридору, где (наверняка) в перемену-перебивку, когда пустота восполнится, она обнаружит другую голову, которая и помимо, и поверх (то, что всегда ее, т. е. еще один способ восполнения), и взамен, но в отличие от мужниной не все интересы разделяюща, только (и вот он снова углядел иронию) колкости будут отпущены теперь ей и, возможно, самой ей.
Удивительно и странно для поэта, по свидетельству мужа, бездарного (для свидетельства у мужа были все его основания), а для литературоведа еще удивительнее: книг ни Людмила, ни Люсетта, ни даже Люся читать не любила (Люся в виде исключения любила слушать стихи или стишки (sic.) всегда нынче юных, пегих (гутен хам, что значит: славный окорок, детка) и пряных своих трахальщиков, мальчиков-под-лязг-бокальчиков). Дело не в любви – дело в страхе, в болезни, в боязни, в болязни – так муж подглядел в некотором черновике, что лежал забыт на диване в гостиной, там же продуктовая метафора: луковица романа, облезлые слои, за коими кукиш, ничто, дырка – все, что осталось от обгрызенного бублика. Еще раз луковица Романа: и некий Роман (студентик, положил муж), стягивающий с нее трусы. Никакой, след. заметить, ревности тут не было, по крайней мере, к луковице. Мужа в этой проблеме интересовало иное: Л., как человек, с теорией литературы знакомый не одним глазом, должна понимать – никакого истлевания, исчезания в процессе чтения не происходит, а происходит нечто обратное, но Л. отмахивалась, утверждая вместо читателя визионера, коему достаточным для прыжка поводом окажется название. Или вот (еще одна нелепица/не лепится): любая история, утверждала Л., в миллионы раз меньше истинных событий, положенных в ее основание. Умоляю, Люсетта, истинные события – это и есть сама история, вся целиком, до каждой паузы и запинки, – улыбка, отмашка. Но это, что называется, мужнина преамбула, которая почти целиком сама Люсетта, пусть и появляется/стучится иной раз кто-нибудь другая: Люсьен, Мила, Людочка и ни то, ни другое, ни третье.