Шрифт:
Люсетта же нервно спала в кресле под торшером и как бы в бреду мешала мужу тем, чего сама же болезненно боялась, хотя (по мужу) находила некоторую увертку в виде якобы полуночного бреда: обрывки, оговорки, преувеличенные частности (подробное, например, описание кроватной спинки или ресницы, плавающей в глазу Д.) и преуменьшен-ные общности. Но могла ли она представить, что он/ муж/слушатель в качестве предутреннего теперь уже бреда собирает из этих арабесок вполне себе завершенный и годный в употребление витраж? И, более того, делает вывод – ему лестный (но не более), она же будет отнекиваться в очередной раз, мол, никакой курчаво-смуглой головы там и тогда она не видела, а если бы и видела, то все бы поняла еще тогда и там, и оно очевидно, и очевидно до неприличия; тут она, конечно, преувеличивает – ему бы только улыбаться, ей раздражаться и шикать со злости, взмахивая руками.
В полуночных обрывках/отголосках/следах нарратива на протяжении зимы настойчивым паттерном проявлялся Д. (вычурный французский вариант Даниила или Данилы) – настойчивость стала непереносимой на исходе, как помнилось мужу, января, поскольку в ней обнаружилась вовсе для Л. не свойственная привязанность: трахальщики появлялись и уходили, могли идти вереницами самых разных имен (запомнилось: Пэтр, Митра, Кармайкл, Добромир, Ральф, Жюстин, Клариса), но никогда не повторялись, разве некто Вано прочерчивал зигзагообразный узор в этой проскомидии без края; Д. не исчезал. Исчезал сон, и Люсетта писала до утра, исчезал бред, и Люсетта спала до обеда, исчезали, в конце концов, списки. Д. не исчезал. И что оставалось бедному мужу, бедному и старому (тут ему около сорока, но в сравнении с ними – студентики, как считается, никогда не стареют, – и в этой нескончаемой весне живи, человеческое в нечеловеческом), измученному ильмовым кошмаром жены? Выследить подлеца, истребить и забыть. Покуда подлец не стал мороком их общим. Преследование – февральское досужее мужа, благо, жена с каждой ночью все глубже погружалась в ужас вспоминания – так к началу мая муж обзаводится вполне подробной (на деле худой и бедной) картой ее полуночного бреда.
И вот Л. едет куда-то (допустим, в Калугу или Тверь), главное, что едет от центра. Она говорит: прочь, дальше. Едет куда-то (вероятно, конференция), главное, что по делу, по некоторой причине. И вот Л. сидит в просторной, но душной и пыльной аудитории, пытаясь средоточить внимание на докладчике – внимание рассыпается/засыпается. Докладчик простирается за кафедрой и бородат не по годам (Люсетта обзывает его джутовым джентльменом) с бородавкой на лбу и протертыми локтями пиджака – над пиджатчиком жужжит муха. Муха не унимается. Л. гадает, кто же ей больше опротивел. За ними шершавая зелень доски. И Л. смотрит в окно, где зелень другая. Июнь. Тут показания никогда не плутают. Думает о сне, думает о гостиничном номере, где скрипучая кровать (две одноместных), полированный шкаф-пенал и обширная ванна, в которой ночью лязгается слушать стишки, и вязко смотрит в окно. И вот она: Люсетта, или уже Люся, или еще Людмила, утопающий взгляд которой он мог бы заметить в новости бликующего стекла, смотрит туда, где среди кустов и дубов столпотворят студенты и студентки. А он, одинок, долговяз и покоен, вдумчиво покачивается в глубине вздыбленного портика, по разреженному стуку правого ботинка о брусчатку и частому подниманию-опусканию головы (смуглой-курчавой (тогда лишь догадка, мужнино додумывание и лесть самому себе (как и вся сцена, впрочем, тоже) – он ни разу (!) не лез в ее записные книжки, телефоны и дружеско-любовный эпистолярий) она делает догадку (как бы в ответ мужу – кто раньше?), будто он ожидает; его волосы шевелит сквозящий меж колонн ветер, попутно задувая в глаза пыль и песок, отчего он, устав жмуриться, поднимает голову, и обнаруживается радужка цвета липового меда и вместе с ней странная порывистость, которая отдается покалыванием в пятках и сухостью во рту, и праздничность, усиленная полуулыбкой его узких губ и узорчатой тенью остролистного клена на его вздуваемой белой рубашке; он глубоко дышит, вжимая ладони в карманы темных брюк. И вот он: как бы врывается в сумеречную зелень приинститутского сквера худым своим (своим!), праздничным своим, одиноким (отделенным своим) телом. Л. силится как-то его назвать, обозначить, дать ему имя, предугадать, еще больше – обозначить себя подле, продлить Л. Тень от дерева, тень от куста, пыль – это дневное, в сумерках все расплывается/сливается, вплавляется друг в друга – дерево в тень, тень в дерево, зелень плывет в него. Отделим лишь фонтан: но брызги словно не падают на лоб, а проступают – и уже он сам есть фонтан. И бронзовый бюст (допустим, Кирова или Энгельса) склоняется над его полной праздничностью/ полой будничностью и пристально вглядывается в приоткрытый, полный ожидания ледяной газировки рот. Тут Л. подмечает духоту, навязчивую непроветриваемость ночи и, как бы пытаясь миновать ее, подходит к фонтану. И вот они: уже о чем-то говорят. Л., вероятно, просит сигарету, или, вероятно, ей нечего уже просить. И Л. как бы зависает и над собой, и над ним, как бы видит сверху/снизу/со всех сторон и боков, но он не называет ее, и даже не идет за ней (те бегут, только рукой махни (Пэтр, Микаэль, Долли, Герда – ледяное сердце), но тех она видит разве что снизу, а чаще в разрезе). Она движется по пятам. Волочится.
Духота разрешается дождем (Л. и рада, и клянет духоту, как несбывшееся ожидание). И вот они: стоят под козырьком крыльца, за спиной облупившейся бордовой эмалью пузырится и блестит дверь, над козырьком (из-под не увидать) дрожит дождь, он то ли держит ее за руку, или она сама ухватилась, у него та же полуулыбка – рот полу(недо)открыт/ недо(полу)закрыт, и темнеет высунувшийся, вышедший (сам собою) за козырек ботинок. И он не называет, а называется (Л. произносит вульгарный французский вариант). И он не называет: в этот раз. Только однажды, в следующее появление/проявление он именует ее в фойе кинотеатра, когда она засмотрится на расписание ну-кому-это-интересно фильмов, но она вряд ли расслышит в криках обступивших ее еще более детских голосов – Льууу… а дальше (что дальше? шепот, шелест, сюсюканье или удар?) он промолчит.
За дождем будет такси и неопрятная, почти детская возня на заднем сиденье и вожделеющий глаз усача-таксовича-везутчика в зеркале (прочь, пакость, вошка) – по двум адресам, по первому Д. скроет вязкая темнота, везутчик резко погасит фары – она передернется, по второму – законная цепочка придорожных фонарей, врезающаяся в горизонт, что ее списки, произвольно обрывающиеся, но по-настоящему без конца.
По следу первой следует вторая – у второй нет иной (добавочной) причины, Л. едет к Д., и только так, едет от центра. Муж пытается вспомнить, что было между, – тем более, вторая поездка датирована октябрем или началом ноября (всплывают помимо прочего: пальто, лужи и даже снег). Кажется, Люсетта перестала просыпаться по ночам, кажется, Люсетта перестала уходить из дома на выходные, кажется, Люсетта перестала колоть мужа его неюностью, кажется, Люсетта именно тогда заигралась – за два месяца напечатала с десяток стихотворений и один рассказ (Линор Лу (перевод с нем.), Лиа Лю (перевод с вьетнам.), Лиза Лин, Лида Лесюк, Лина Луговая, etc.). Вторая поездка длится вечность: Л. договаривается, Д. исчезает, Д. просит, Л. спешит, Д. меняет планы, Д. хочет приехать, Л. отговаривает. И вот: Л. едет, теребит книжку и выкидывает наконец в окно, где долгие (ничем не примечательные) леса, поля (еще лежат не завалены снегом, но в ожидании), кривые дачи, трубы и заводы (по обыкновению или необходимости, серые). И Д., который уже никуда не врывается, но мельтешит перед глазами, видится в чужих затылках: такой-то Д., очень даже Д., более чем Д. И она, Л., на платформе, на вокзале областного центра (Калуги или, допустим, Тверская обл.) кутается шарфом от ветра и в поисках такси, где толстый (они все такие) везутчик сонно молчит и ничего о Д. не подозревает, как не подозревает, что является лишь/исключительно орудием ее удаления от центра. Д. стоит, Д. ждет где-то на окраине окраины, его колотит (заморозки в околотке) на трамвайных путях с сигаретой в кулаке, впрочем (замечает Люсетта в другую ночь), Д. совершенно не курит, в пальто, с рюкзаком, тем самым (муж поминает З., который поминает Витгенштейна, Люсетта пучит глаза). Д. значительно бледнее, и черные кудри убраны под шапку. Глаза, радужка цвета темного липового меда, только и есть напоминание о празднике. И вот тут Д. зовет в кинотеатр, и ему неважно вовсе, что там показывают и кто все это смотрит, это не представляет никакого интереса для них обоих. И вот Л., почти им обозначенная, становящаяся, но так и не ставшая, возится, и опять по-детски, на сиденье заднего ряда, пока Д. завороженно внимает фильму, который да-кому-это-вообще-интересно. И возится от того, что зрение всего и разом более не возобновимо.
И Л., бросив возню и тихомолко, в фойе, где всё те же дети ждут то ли мультфильма, то ли взрослых, то ли когда сами повзрослеют, звонит снять номер и плохо слышит говорящего с ней. И комната, должно быть, та же, хотя (в другой раз она выражает подозрение), может быть, этажом или даже двумя выше – фонарная цепочка словно удлинилась. И шкаф-пенал полирован и стар, как в родительской квартире, но Д. (она многажды это повторит – муж будет исколот вполне) этого не знает, не может знать, для Д. этого не существует (Д. сказал бы, будь он глупее (а он не глупее разве?), старинная вещь), это помимо Д., – и когда Д. кончает в пятый или в шестой раз, Л., кажется, пытается навязать: моя юность, до чего ты… или пришло с границы донесенье, что варваров в помине нет; или обрывается, или молчит – боится испуга. Д. полуулыбается или недоухмыляется, засыпая на скрипучей покойке. Она разглядывает его, головой упирающегося в кроватную спинку, фонари, упирающиеся в горизонт, и список, упирающийся в его имя. И Л. наматывает на указательный палец серебряную цепочку, подаренную ему отцом, и Л. водит пальцем вокруг его соска и, кажется, повторяет его имя, и ей кажется, что имя как имя, но после него ничего не следует, словно ничего не может идти следом, словно слово, лишенное валентности, и, кажется, она нечто еще говорит относительно окраинного пустого пейзажа, но внезапный крик за окном (вошка-таксович до кого-нибудь все же добрался) ее сбивает. Л. засыпает под черной его подмышкой.
И вот: Л. и Д. спят на одноместной кровати, вторая пустует, и, когда они просыпаются, Д. говорит, мол, эта пустая кровать – его кровать. Л. встает нарочно скидывать с нее одеяло. Д. идет в душ, где сырой резиновый коврик и остриженные лобковые волосы в умывальнике, где едва теплая вода, и, оставшись одна, Л. бросается к окну учить пустой вид: церковь раз, панельный дом, дорога, продуктовый, церковь два, дома, дома, дома вдоль дороги и фонари вдоль дороги, церковь три… Вот она: говорит, что на груди его лежа любит лизать дебри потных его подмышек или засыпать, уткнувшись в них носом. И вот он: уже использовал одноразовый гель для душа, и уже (вместо Л., по ее просьбе) отдает ключи ключнице (сегодня ночью я одна), и виновато недо(полу)улыбается, и вызывает две машины, и Л. чуть не плачет, проступает (на этот раз не усилием поэтической воли) слеза лишений (Л., лишенная детской шалости на заднем сиденье на зависть таксутчику). Д. обнимает ее (по иным показаниям, обнимает Л. – Д. плачет).
И вот они: едут в разные стороны (Л. не помнит водителя этого раза). У Д. дом с видом на реку, и он гуляет с собакой, а вернувшись, снимает майку и повторно ложится спать. За окном: ветер, река, нецентр. Л. протягивает билет заспанному контролеру с глиняного цвета лбом, зевает, прикрывая рот подушечкой ладони и представляет, что там, в нецентре, где река, ветер, мост, собака и постоянно две удаляющиеся друг от друга машины, и в доме с видом на воду засыпает сама Л., не то что Люсетта, или Людмила, или Люда (не одна из), не та, что имеет должность и коллег, товарок и любовниц, приятелей и трахальщиков, не та, что имеет мужа и некоторые лит. таланты, просто некая Л., помимо всего этого (как некий Д., исхитрившийся проскользнуть (склизкий слизень) мимо всего и нигде не занять места), как некий Д. (она, кстати, думает теперь, что, может, и не было в действительности никакого вульгарно-фр. варианта, она сама его навязала, или думает кстати, что он вовсе ей не назывался, а имя украдено ее воображением со случайной fb-страницы) с виноватой/ невинной недо(полу)улыбкой/полу(недо)ухмылкой перед ключницей, водителем, родителем, сукой-собакой, потому что не в центре, где тесно, не видно и почти ничего нельзя. Но потому только и можно. Всё можно, как по пути в Итаку. И даже сказать Д., что смотри, мол, выпал снег и, кажется, кончилась ночь, то есть так светло, так мерцает где-то на окраине/в нецентре, что кажется: вот-вот наступит долгий без конца день, только до того ты успеешь еще несколько раз выспаться.