Шрифт:
– Слыхал я те побрехеньки, – пренебрежительно скривился классик. – И что сбежавшую из театра куклу в жизни звали не Мальвиной, а Марией Андреевой, которая одновременно с театром бросила и мужа… Она действительно была видная красуня и сбежала вместе с Горьким на Капри. А самого Горького Толстой изобразил под именем Буратино.
– И что вы по этому поводу думаете, Михаил Лексаныч?
– Та я же думки чужие читать не умею, – пожал он плечами. – Измышлений строить не стану. Тем более подобным манером какую угодно гидоту можно умозаключить из любого произведения, правильно?
– Да уж.
– Вот потому и не люблю строить догадки на пустом месте. Сам Толстой мне ничего о тайных смыслах своих персонажей не говорил. Во всяком разе, могу сказать одно: трусливый он был человек. Приспособленец. Только отаким сказочным способом и мог кого-нибудь лягнуть. Противно даже вспоминать о нём.
***
– Если по правде, то от страха он и умер, – сказал человек, называвший себя Шолоховым.
– Как это? – удивился Василий Вялый. – Я читал, что от рака.
– Правильно читал. Но рак – это уже следствие. На самом деле получилось так. В сорок четвёртом году Иосиф Виссарионович вызвал к себе Фадеева и – как бы по секрету – сказал ему, что Берия выяснил, будто Толстой работает на британскую разведку, и что в ближайшее время тот будет арестован. Фадеев по пьяной лавочке проболтался об этом кому-то из друзей-приятелей, и через несколько дней весть дошла до Лексея Николаича. Наш «красный граф» так перелякался, что в нём зародился рак легкого… Вскорости его последней супруге, Ольге Брониславовне, был звонок из Кремля, и ей приказали докладывать Поскрёбышеву о развитии мужниной хворобы в ежедневном порядке. А в феврале сорок пятого года Толстой сгорел подчистую от того рака. От смерти не набегаешься и за семью запорами не схоронишься, если она решила в тебе гнездо свить, так-то… А Сталин сразу забыл, что собирался посадить Толстого по шпионскому разряду – газеты напечатали некрологи, состоялись государственные похороны и всякоразные дальнейшие чествования.
Он помолчал недолго. Затем пожевал губами и протянул раздумчиво:
– До сих пор не возьму в разумение: то ли Сталин решил, что Толстой дюже зазнался, и пошутковал над ним злокозненно… то ли Фадееву в минуты белой горячки этот разговор с Иосифом Виссарионычем поблазнился, но – факт: графинчик наш заболел с перепугу. Как жил в страхе, так через свой страх и преставился. Жидковат был. Я, между прочим, тоже не раз ходил под угрозой ареста – ничего, перемогся. Как говорится, плох конь, коль не скачет, а ещё хуже казак, коли плачет. Каждому настанет каюк рано или поздно, ну и что же теперь, дрожать от безвыходности и заранее подготавливать себе могилу? Не годится это.
***
– А на Сашку Фадеева я крепко обиделся, – признался он. – Потому что этот собака шелудивый тоже против меня поднялся, когда возбухала травля на «Тихий Дон». Вернее, он раньше всех-то и встал мне поперёк дороги: между Серафимовичем и Панфёровым недолгий срок в «Октябре» редакторствовал Фадеев – так он первоначально и застопорил публикацию романа, а уж чуть погодя Панфёров навалился. Затем собрали правление РАППа, чтобы обсудить мою персону, и Фадеев заявляет с трибуны: мол, из третьей книги «Тихого Дона» надо выбросить тридцать глав – те места, где партиец Штокман требует ужесточить отношение к казачеству, и где казак-старовер рассказывает о бесчинствах комиссара Малкина, и не счесть сколь ещё разного, где я, по его мнению, идеализирую белогвардейщину и кулачество. Каково мне было это слышать, а? Он заявил, что оскорблён концовкой романа в лучших пролетарских чувствах: Шолохов-де столько понаписал, как люди рубили головы друг другу, и ничего не получилось в результате рубки. Экий курбет! А что у Сашки-то самого получилось? «Молодая гвардия», на которую материалы собирал целый кагал историков и энкавэдэшников? Или «Разгром» прескучный? «Последний из удэге» – без проблеска интереса, да и тот не закончил, потому как писалось ему из-за водки всё тяжельше и тяжельше… Вот он, Сашка, в итоге и оказался этим последним из удэге. Хотя отдаю должное: в двадцать девятом году, когда газета «Правда» опубликовала коллективный протест против моих обвинений в плагиате, его – вместе с Серафимовичем, Ставским и другими – Фадеев-таки подписал. Или я об этом уже поминал? Та ладно, хорошее дело и не раз можно помянуть человеку, тем более такому, об котором, почитай, ни единая живая душа зараз добром не отзовётся… Нет, всё же не были мы с ним согласниками, это факт.
Он трубно высморкался в ладонь и, отерев её о траву, повёл рассказ дальше со свойственной пожилым людям прерывистой неспешностью, как бы подразумевающей дальнейшие вопросы и ответы или ещё что-нибудь соучастное:
– Фадеев, между прочим, был единственным, кто на заседании Комитета по Сталинским премиям голосовал против моей кандидатуры. Но всё равно присудили мне, поскольку не его мнение там было главным – задарма только оскандалился… Думаете, почему он покончил с собой? А потому что тоже стало страшно, как Толстому. Хотя у него был другой страх: позлее, чем у графинчика. Как говорится, иное время, иное бремя, но без причины несчастий не приключается. Фадеев же способствовал посадкам о-о-очень многих советских писателей. И травлю устраивал ещё большему количеству людей. А при Хрущёве эти товарищи стали один за другим возвращаться из лагерей. Вот у Сашки в пятьдесят шестом году волей-неволей совесть и взыграла. Умрётся – всё минется, так он рассудил. «Трудно жить с окровавленными руками», – говорил всем. Официальной причиной потом назвали самоубийство из-за алкоголизма. Хотя на самом деле за несколько дней до смерти он прекратил пьянку и начал готовить прощальные письма. А после и – того… кончил себя, спасаясь от страха и срамоты. В Переделкине, на даче, пригласил сторожа, угостил того водкой, а сам выпил стакан простокваши; потом разделся, лёг на кровать и жахнул себе в сердце из нагана, который сохранил ещё с Гражданской. Днём в комнату заглянул его малолетний сын Миша и увидел батьку мёртвым. Рядом – записка: «Ну вот, всё и кончено. Прощай. Саша». Ещё – письмо, надписанное: «В ЦК КПСС». Хрущёва в том письме Фадеев назвал «самодовольным нуворишем от великого ленинского учения» и высказал, что от таких можно ожидать худшего, чем от Сталина, поскольку Иосиф Виссарионыч был хотя бы образованным человеком, а эти – невежды… Хрущёву, само собой, стало обидно – думаю, по его указанию и пропечатали в газетах, что Сашка порешил себя из-за водки. Прежде ни о ком такого не писали открытым текстом, хотя пивали деятели культуры и похлеще… А вскоре после фадеевских похорон среди писателей пошла разгуливать эпиграмма Наума Коржавина:
Проснулась совесть, и раздался выстрел:
Естественный конец соцреалиста.
Он покачал головой:
– Насчёт соцреализма – это Коржавин, конечно, перехлестнул. Нельзя так обобщать и всех мазать одной краской. Но писатели тоже люди, в конце концов. Есть такая черта у нашего народа: любит огульное охаиванье… Эх-хе-хе, горя много, а погибель одна, только нет после неё покаянья!
– Так вы ведь, Михаил Лексаныч, тоже просили высшей меры для Синявского и Даниэля, – вставил я.
– Ну, это единственный случай, да и времена в ту пору уже настали совсем не те, чтобы приговаривать писателей к высшей мере. Однако я не отказываюсь от своей гиперболы, которую, заметь, не по-за спинами чужими прошушукал, а заявил с трибуны двадцать третьего съезда партии. Они – настоящие враги советской власти, литературные оборотни. Не зря для публикации за бугром взяли себе псевдонимы: Николай Аржак и Абрам Терц. Чисто перевертни! Следом за такими, как они, поддаются поветрию и нормальные писатели, обезьянничают. Не понимаю я этих псевдонимов: только шкура подколодная, которой есть чего бояться, скрывает свою фамилию, а нормальному автору это зачем? Однако идут на поводу у чуждых тенденций даже те, кто зла умышлять не собираются. К примеру, национальность свою укрыть за псевдонимом – это разве доблесть? Ладно ещё, когда такие, как Даниэль и Синявский стали Аржаком и Терцем, да ещё Саша Гинзбург превратился в Александра Галича, но зачем Роберт Петкевич перекрестился в Рождественского, Эдуард Асадьянц – в Асадова, Давид Кауфман – в Самойлова, а Юрий Визборас – в Визбора? Глупость и слабодушие… А всё эти слюнявские-даниели, они во главе течения встали, как ни крути. Они-то страну и подточили до полного развала, что жуки древесные. А какая страна была! Могучая! Гордая! И, между прочим, больше никогда я к высшей мере не призывал с трибуны. Наоборот, казаков наших, вёшенских, из лап энкаведешников вызволял не раз… До речи, и Синявский был у меня в друзьях. Только не тот, который космополит, а другой, ростовский. И мой заодно – двойной, стало быть, однофамилец.