Шрифт:
Сперва им зачем-то обрили головы, а потом трое суток они сидели в холодном бараке, по крыше которого колотил осенний затяжной дождь, и ждали. Чего ждали – не знали сами. Те, у кого деньги были, ждали не в бараках, а в гостиницах. В переполненных, но это было всё же лучше, чем барак.
Как выяснилось, ждали они эшелона, отправки, и тут Кили с мамой повезло: не смотря на отсутствие денег. Потому что Кили не было десяти, а женщин с детьми сажали не в теплушки, а в старые плацкартные вагоны. Ну, как сажали. На мать с ребенком полагалась одна полка, и им снова повезло, потому что полка досталась нижняя. И не боковая. Весь вагон был забит такими же бритыми, ничего не понимающими женщинами и плачущими детьми. И только в вагоне прозвучало впервые слово «эпидемия». Эпидемия, эпидемия, перешептывались женщины, знаете, знаете… никто ничего не знал. Но два раза в сутки по вагону проходили «водолазы», проверяли всем головы, бесцеремонно вытаскивая в узкий коридор тех, кто вызывал хоть малейшее сомнение.
На второй день стало понятно, что именно они ищут – и в вагоне началась настоящая паника, потому что искали «водолазы», как выяснилось, крошечное, вроде бы неприметное пятнышко светло-коричневого цвета на темени. А если находили…
Первого зараженного обнаружили на третьи сутки, и тогда стало понятно, почему состав, считай, почти не двигается. «Водолазы» ждали, когда эпидемия станет проявляться. Обнаруженным стал мальчик немногим младше самого Кили, и сцена, которая разыгралась в вагоне, до сих пор стояла у него перед глазами – потому что такое забыть невозможно. Мать орала, рыдала, цеплялась за своего ребенка, а его буквально выдирали из ее рук «водолазы». И выдрали. И ударом приклада сшибли мать, отбрасывая с дороги. И вышвырнули мальчишку из вагона. И тут же захлопнули дверь.
А поезд остался стоять…
Этот мальчик (Кили видел его из окна) сначала бродил подле вагона, стучался в дверь, пытался что-то кричать. Это продолжалось почти час – начало темнеть, пошел снег, сначала редкий, слабый, но постепенно снегопад стал усиливаться. Кили, сидя в теплом вагоне рядом с мамой, украдкой смотрел в окно. На этого мальчика.
И увидел. Увидел то, что потом видел множество раз, но первый раз, он самый острый, так всегда бывает, со всеми, или почти со всеми.
Мальчик, до этого вроде бы совершенно нормальный, вдруг упал в снег – черная фигурка на белом фоне насыпи. Упал, и начал странно двигать ногами, словно пытался бежать лёжа. Или ехать на велосипеде – много позже Кили узнал, что «водолазы» эту последнюю судорогу так и называют, «велосипед». Он дергался так довольно долго, потом вдруг взметнулся над насыпью, словно хотел последним усилием перевернуться на грудь, и перевернулся, и упал, и затих – теперь уж навсегда. Он упал совсем близко от их окна, и Кили в еще не наступившей темноте вдруг заметил, что на бритой макушке мальчика происходит какое-то движение. Слабое, размеренное – словно из головы что-то толкалось наружу. От ужаса язык у него тогда словно прилип к гортани, и он, онемев, продолжал смотреть, как кожа на голове мальчика лопается, а из макушки выдвигается что-то, омерзительное, блестящее, склизкое… Это что-то выдвигалось, выдвигалось, и через какое-то время стало казаться, что из головы мальчика торчит длинная острая палка с утолщением на конце.
Не он один, конечно, смотрел на это – когда Кили словно очнулся, в вагоне кричали. Кричали женщины – но если раньше они кричали от негодования, то теперь они вопили от ужаса. Кого-то уже тащили в коридор, кому-то ощупывали макушку, кто-то вопил «мама, я об полку ударился, мама, не надо, мама!». Кили тогда забился в самый дальний угол их с мамой полки, а мама закрыла его собой, обняла, и так, обнявшись, они сидели, кажется, бесконечно…
Потом поезд еще несколько дней тащился по снежной равнине, останавливаясь на каждом пустом перегоне – и вокруг торчали из-под снега такие же палки. Длинные, почти в руку, с утолщениями на концах.
Их поезд был не первым.
Отнюдь не первым.
Но когда тебе девять лет, ты мало задаешься подобными вопросами.
Человеческая часть города осталась позади, сейчас Кили брел по той части, в которой прожил всю сознательную жизнь – в этой части жили и чистокровные, и такие, как он сам. Люди тоже тут встречались, но мало. В основном они приезжали сюда либо по делам, либо по работе. Или для развлечений, весьма специфических, в человеческой части города недоступных.
Холодно, думал Кили, бредя по улице. Холодно, холодно, холодно. Наконец, не выдержав, он приметил, что в одном из бараков, больших, общих, приоткрыта дверь. Эх, была, ни была! Озираясь, Кили добрел до барака, и проскользнул внутрь. Там, о чудо, тоже никого не было, зато в обшарпанном подъезде обнаружилась горячая батарея, когда-то покрашенная в зеленый цвет, облупившаяся и грязная – Кили тут же прижал к ней иззябшие ладони и долго стоял, наслаждаясь теплом, растекавшимся по телу. Слегка отогревшись, он пошарил за батареей, и нашел то, что рассчитывал найти: забычкованную сигарету. Спички, конечно, у него имелись свои. Закурил, и даже зажмурился от удовольствия. Сигарета была свежая, не лежалая, дым пах приятно… жалко только, что совсем короткая сигарета, но ничего, лучше так, чем никак. Тем более что курение притупляет чувство голода, да и тошнит поменьше, если покуришь. Кили стоял, прижавшись спиной к теплой батарее, и вспоминал – всё равно делать ему было совершенно нечего.
…Когда их с мамой привезли сюда, в Дно, их отправили тоже в барак – впрочем, за всю свою последующую жизнь Кили видел либо бараки, либо прислужьи каморки, типа той, в которой прожил последние два года. Тот барак, в который они тогда попали, был поделен на комнаты, по двадцать душ в каждой, и в нем было относительно тепло. Именно что относительно – печки стояли через комнату, и в комнате, где оказался Кили с матерью, печки не было. Двери постоянно держали открытыми, а если кто закрывал, доходило и до драк, потому что если дверь закрыть, то замерзнут все.
Первый месяц им запрещалось выходить на улицу, и месяц этот запомнился Кили, как месяц страха и томительного ожидания – что же дальше? Он маялся, другие маялись… только мама не маялась. Мама вязала. Как она сумела прихватить из дома несколько мотков красной шерсти, Кили так и не понял, но мама сидела, и вязала – когда у нее не было работы по бараку или по кухне.
Она вязала шарфы, один, большой, связала для Кили, другой, поменьше, для себя.
– А зачем такой длинный, мам? – удивился тогда Кили.