Шрифт:
– А Вас, простите, как зовут? Мария? Машенька, можно Вас попросить организовать нам на стол чайку. Нет, нет, печенье, сушки, конфеты – это у нас всё своё. С Вас только чай и посуду под это всё. Электрический самовар, говорите, есть? Отлично! Самовар – это очень хорошо. Самовар любую картинку украсит.
– Сергей, ты микрофоны проверил? Как звук у нас?
От всей этой телевизионной суеты голова у Екатерины Дмитриевны пошла кругом. Ей вдруг стало тесно, неловко и неуютно в собственной комнате. Ее поминутно просили то немного отодвинуться в сторону, то присесть в кресло, то встать с него. Само кресло тоже путешествовало по комнате, повинуясь воле оператора, пытавшегося выбрать оптимальный по композиции и свету план.
– Простите, Екатерина Дмитриевна, – видя потерянное состояние хозяйки, оправдывался Павел, – такова уж телевизионная специфика. Вы потерпите нас, пожалуйста, немного. Сейчас ребята свет и камеры выставят, и мы начнем.
Екатерина Дмитриевна лишь молча кивала, не переставая внутренне удивляться, как согласилась на всё это. Думала, просто побеседуют за чашкой чая, а тут такое…
– Паша, мы готовы, можно начинать.
Начинать. Больше всего Павел не любил именно начинать. Неохотно делились воспоминаниями блокадники. Даже наедине с близкими они оставались закрытыми, не желая воскрешать в своей памяти те ужасные дни. А перед камерой, под ярким светом софитов, среди незнакомых людей… Да, тяжелее всего начинать. Поэтому Павел давно условился с оператором, что тот запускает мотор тихо, без всяких команд, сразу, как завяжется беседа, словно съёмка ещё не началась. За расход пленки, конечно, по голове не погладят, но…
Сегодня было тоже непросто. Уже почти остыл налитый в сервизные чашки чай, а разговор всё не клеился.
– Да что рассказывать… Голодали сильно. Холодно было. Многие умерли.
– Конечно, Екатерина Дмитриевна, мы знаем, как тяжело пришлось ленинградцам. Особенно в первую зиму. А вот лично как Вы её переживали? Что лично Вам запомнилось?
– Я? Я тоже голодала, – скупо роняла Екатерина Дмитриевна.
Как рассказать этому совсем ещё молодому человеку, который и родился-то, наверное, уже после войны, что значит голод? Как рассказать тому, кто не пережил? Не поймет. Ни он, ни другие, кто будет смотреть.
– Паша, извини, – тихонько прошептал оператор, – там за вами пятно какое-то на полу, я сразу не заметил. Некрасиво в кадре. Будем план менять?
– Пятно? – обернулся Павел.
– Это от буржуйки, – не поворачиваясь, тихо сказала Екатерина Дмитриевна. – Буржуйка там стояла. Мать где-то раздобыла… Пока жива ещё была… Как отопление нам отключили, свет отключили тоже, холодно стало дома. Это ноябрь уже был. Или декабрь? Все топились, кто как мог. Буржуйки в каждом доме стояли.
Павел незаметно покачал головой оператору: «Не надо ничего менять. Снимай».
– От неё на полу лак испортился. Волдырями пошёл, как кожа от ожога. Потом уже мы какую-то жестянку нашли, подложили снизу. Но шрам на полу остался. Я не убираю. Думаю, пусть будет. Не знаю, зачем. Вспоминать не хочу, но и забыть окончательно тоже боюсь… Боюсь, что тогда могу и маму забыть, и отца, и всех, кого знала, и кто там остался…
Там. Всё, что было, хоть и было в этом самом городе, в этой самой квартире, но было не здесь, было там, в другом мире, в другом времени, в другом измерении, невозможном для нормального мира. Тот мир был ненормальным, тот мир был вырвавшимся из ночной тьмы кошмаром. Он закончился. Он навсегда остался «там». А еще в памяти. И в пятне ожога от буржуйки на полу.
– Но не забуду, конечно, как бы ни старалась. Тут же не только пятно. Вот шкаф. Он старый, еще довоенный. Он тоже со мной блокаду пережил. Ему, правда, досталось. Видите, у него ножки «не родные». Это после войны я уже заказала, мне сделали. А его ножки мы сожгли в буржуйке. Сам то он из какой-то фанеры. Её жечь – толку мало. Копоти много – тепла нет. А вот ножки – другое дело. Там даже не ножки, а рама была деревянная. Большая, тяжелая. Мы ею несколько дней топились. А вон те царапины видите на нём? Вон там царапины и два отверстия? Это обстрел был, окна у нас выбило, стекла шрапнелью разлетелись. Из этих вот отверстий я сама потом стекла вынимала. Нас не задело, слава Богу. Нас с мамой дома не было в тот момент.
Екатерина Дмитриевна помолчала.
– А кресло, на котором Вы, Павел, сидите… На нем мама умерла.
Павел невольно вздрогнул. Ему стало неловко, будто он, сидя в этом кресле, мог потревожить или как-то омрачить память умершего на нем человека.
– Она уже совсем плохая была. Сил совсем не было. Она вот так присела на кресло. Сказала только, что устала очень, что две минутки отдохнет, и уже не поднялась. У меня кровать стояла рядом. Мы в этой самой комнате жили. Больше ведь в квартире кроме нас никого не было уже. Вдвоем мы оставались. Остальные – кто уехал, кто умер. И мы всё возле печки ютились, рядышком. Спали тоже на одной кровати. Так теплее. А в тот вечер я лежу, а мама на кресле. Я подумала, что она заснула просто. И я тоже заснула. А утром просыпаюсь, а мама так и сидит, как сидела. Только уже вся белая. Застывшая.
Екатерина Дмитриевна надолго замолчала. Потом встала, подошла к письменному столу и, покопавшись в ворохе бумаг, вынула из верхнего ящика ключ.
– Павел, если не трудно, достаньте, пожалуйста, там в шкафу чемодан есть старый. В глубине посмотрите.
Павел взял у Екатерины Дмитриевны ключ, открыл им потертую дверцу шкафа и извлек из него коричневый кожаный чемодан с двумя ременными застежками.
– С ним я уезжала в эвакуацию. Сначала летом сорок первого. Тогда не получилось. Поезд наш под бомбёжку попал, я чудом уцелела. Пришлось вернуться в город. Потом уже осенью сорок второго, на Вологодчину. С ним же назад приехала в сорок пятом.