Шрифт:
А чем кончился тот шквал, всего месяц назад, когда незнакомый жалкий и старый, он стоял на пороге и не узнавал её, незнакомую, жалкую и старую, когда они шагнули друг другу на встречу и жёстко отскочили, – не так-то просто догнать вчерашнее облако! Вот оно, догнали, дождались, но… вчера плыл по голубому белый пуделёк, а сегодня ветер сплющил его, вытянул и на пару с другим же, закатным солнцем натыкал в длинную пасть кровавых клыков. Между ними стоял Город, и словами было не прорвать его студенисто-резинового задымленного тела. Нужно было кричать сквозь эту завесу или ещё лучше – ударить в неё, пусть с риском задеть, сделать ещё раз больно тому, к кому ты хочешь прорваться. Так она думала… и через час он уже избил её. Ел, не поднимая головы, молчал, спешно выпил три раза больше чем по полстакана редкой талонной водки – и она, она тоже! – когда охмелел, раздел прямо в кухне… а потом и избил, так же быстро и больно. Боясь завыть в голос, она сидела в углу под раковиной и давилась слезами, а он доедал мясо с её тарелки и без всякого выражения бубнил: «Так учили… небось есть за что…» В висок, как назло – Город любил посмеяться! по пояс влез в окно и настукивал ей в висок с издевкой: «Добрая, тебе не пел я песен голосом от юности пустым, о себе, что я красив и весел, что красива и печальна ты, что мы оба, в общем-то, похожи одинокостью своей на паруса: белый – я, беспечен и безбожен, алый – ты, божественно грустна…» А на третий день все же закричала, он только еще потянулся к ней синим кулаком, только сплющил распухший нос и выговорил грязное, а она уже заголосила, завыла – не от ожидаемой боли, от боли не плачут, от понимания, что двенадцать лет полужизни, дикого этого ожидания ничем не окупятся, что всё – напрасно, абсолютно всё, всё, безумное, гугольное всё, от первой капли дождя на мертвую доисторическую землю, до слезы ребенка. И воем своим заставила через щель меж кухонных панелей ушастого соседа нащекотать на диске две известные цифры, жестким же всхлипом подогнала вечно опаздывающих на вызовы синих кукол и была уверена, что сейчас же его и заберут – ему нельзя в Городе! – увезут еще на восемь и еще на четыре, пусть навсегда, не жалко, все равно это не он, оборотень, но старшина, искусный городской послушник, только подмигнул ей лукаво и довольно цикнул зубом, возвращая желтый клочек бумаги: «Ну-ну, поживи…те пока» А через неделю, когда талонные запасы иссякли и началась трезвая, куда как тяжёлая встреча, и она разрешила себе подумать, что всё это не сон, не пьяный бред и не легенда из другого тысячелетия, что это было, было с ней; когда она снова начала бояться: а вдруг… – старшина появился снова и теперь увёл. После двух часов недвижного стояния у окна до неё дошла чёрная городская шутка, и нечем было ненавидеть – тихо рассмеялась и как ни старалась вспомнить, чем этот гонец из подземелья мог быть ей дорог, вспоминалось только сидение под раковиной. Смахнула слёзы: ну и чёрт с ним! Распрямилась, насмешливо глянула Городу в глаза – одной, когда совсем-совсем не за кого, можно позволить себе роскошь не бояться.
…И тут же он появился в соседнем проулке…
Спросил про деньги. Столько у неё не было. И полстолько. И четвертьстолько, даже десятой части не было. Были только просроченные талоны на кукурузный крахмал, спички и, без указания на что, талон за утильное древнее тряпье, и было ещё два дня до аванса, который от требуемой суммы укладывался ровно в процент.
Тогда и он усмехнулся – так, что она узнала в нём настоящего Женьку, её гордого поэта, который не переносил обид, и если они случались, защищался от них именно такой усмешкой, – усмехнулся и на две недели затянул нудную песенку из с одного слова: «чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» – и опять: «чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» и ещё, и ещё, и ещё. Сидел у окна на табурете, медленно раскачивался взад-вперед с папироской в кулаке и пел: «Чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара..» Смотрел, как защищает от колобродящего во дворе февраля свою снежную берложку чудной упрямый пацанёнок и пел: "Чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» – и никуда это слово не исчезало, так как ничего не означало. «Чопом» он отламывал с муляжа неровные гипсовые кусочки и представал под ним дикарем-невольником, ничего не понимающего на этом берегу и занятого исключительно тем, чтобы вызывать и вызывать спрятанный за звуком образ берега другого, где никто не требует имени, где разодранный рот и есть настоящая улыбка. Замерев в тени коридорчика, она слушала и гадала, что же это за берег, где он начинается, напрягалась заглянуть в то далеко, а видела сквозь не вытекающую слезу только гугливую рожу Города – тут, рядом, за окном. Лишь однажды высветилась и лесная эстрадка, на краю которой, обняв гитару и прижав гриф колками к виску и щеке, стоял кудрявый юноша и читал… Он всегда сначала читал, потому что ему было что почитать, потому что кроме, как в лесу, читать было негде – Город поэтов на дух не переносит, и ещё потому, что лучше, чем эти, вырвавшиеся из каменных тенет непослушные дети, продрогшие и продымленные, слегка ошалелые от неожиданной, но, значит, всё-таки возможной, существующей воли, слушать никто не умел: во всяком слове, начинавшемся не с «Да здравствует!..» они, брезентовые беглецы, уже готовы были слышать откровение и живую истину. И слышали. Он читал, все замирали, но от эстрадки в стороне, сбоку, сбоку, в проране расписной штормовочной кольчужки поляны тихо шептались две те самые куклы, прикрывшие синюю казенную кожу похожими на штормовки гороховыми фуфайками:
«…а не надо дожидаться, когда они станут, наваландаешься потом по англетерам… зарань надо, пока они простые женьки, сеньки да серёньки…»
«А вдруг…»
«С нас-то какой спрос? Ну, шатался по лесу какой-то бродяга с гитарой…»
«А отличить как? Какой станет, какой нет…»
«Не в носу ройся, слушай. Как захолонет меж рёбер, будто дырка в фуфайке – наш…»
«А вдруг не захолонет, вдруг мимо просклизнёт?»
«Всё у тебя вдруг…Не просклизнёт, с запасцем загребём…Ты чего тут, девочка?..»
Было? Или это придумалось, приснилось ей потом? Увиделось? Но ведь и он их видел, своими чистыми синими лазерками видел их на двенадцать лет вперед, на лестнице, в подъезде вон у той, нахмурившейся его стихам девчонки, один будет бить ребром ладони по шее, другой шипеть сквозь зубы: «Каз-з-зёл!» Видел, знал, что они уже от него не отвяжутся, и уже тогда безнадежно молился такими ясными воспоминаниями о своем будущем: «Выпусти!» Все было правдой, только еще не наступившей и в то же время давным -давно уже правившей тем миром… на виске от колков останутся три долгие красные запятые… «Пуст я как мяч, как бездонная бочка, как роженица, как скрученный тюбик. Лишнее слово, ненужная строчка, ночи загубленной стылые губы… Вот у гитары болит поясница, зубы колков раскрошились до срока, смотрят неладно ладовые лица, нижнее «мы» дребезжит одиноко, – фуфайки начинали топтаться, ей приходилось вставать на цыпочки… – Вот – не поётся, не пьётся, не спится, прежняя злоба выходит изжогой, каяться рано, поздно молиться, да и едва ль докричишься до Бога. Не растрясти его жалким фальцетом, верхние ноты завалены нижними, тонкие нервы сжаты пинцетами, толстые – сдавлены пассатижами. Долго до света, Господи, долго… Выпусти – вылечу! Вылечусь, выпусти из-под спокойствия душного полога, из духоты изнуряющей сытости. Выпусти! Видишь, как в омуте Города вздохами дальними, криками ближними люди друг в друга тычутся мордами, плавятся свечками, давятся вишнями, бьются, едятся, ломаются, гнутся, прячутся в рачницу липовой милости, лишь перед самым концом встрепенутся и завопят истерически: Выпусти! – фуфайки стояли смирно, прижав локти к бокам, но распрямив плечи, и ей казалось, что теперь дочитать они могли бы и сами: – Выпусти! – Выкуси! Бейся меж рёбер! Выплеснись, выцедись сеткою трещин. Ты сам себя ни за что покоробил – лишняя строчка, ненужные вещи. Вещее, но – бесполезное слово, толка из слова током не вытрясти… Но все равно повторяется снова: Выпусти! Выпусти! Выпусти! Выпусти!.. Не верещи, ты давно уже выпущен. Вытащен, изгнан, свободен, бездомен, вылизан, выеден, выпит и вылущен… Что ж, не выпусти, так наполни!.. Полноте, завтра закончим страницу, пойте, играйте, попрыгайте скоком… Но у гитары болит поясница, зубы колков раскрошились до срока…»
Не выпустил… «Чоп-сара…чоп-сара…» А может быть – не было ничего? вычитала или выдумала, или приплыла к ней по крови древняя легенда в ста одежках – как любили, как разлучили и так далее? Мальчишечка тот? Да, забрели еловой ночью к ним на костер, скоморошили, нет, это приятель его с девицами все каламбурили, а он только спел про друженьку… как же?.. «Друженька хорошенький, друженька пригоженький, что на друженьке кафтан темно-синего сукна…» и уставился на огонь, – она еле оторвала его взгляд от нервно переговаривающихся красными, голубыми и жёлтыми сполошками углей, без всяких «чуфырь», – она была красивой девочкой. Очень красивой, – говорила соседка учительница, говорила с доброй учительской лаской, за которой не слышно похвалы впрок, которой можно верить, – особенной красотой, с пронзительной правильностью и тонкостью линий, кажущейся вечной и – в этом же взгляде – необыкновенно хрупкой, готовой рассыпаться от вздоха случайно пролетающей мимо синицы. И рассыпающейся… Да, на малом, очень малом перелёте она обращается в свое отрицание. При тех же тонких, совершенных линиях, вот разве что чуть сузились, вызмеились губы, чуть просел перед самым кончиком абсолютно для легкого взгляда незаметно заострившийся нос, и – по той же ясной реке – но только по направлению к мутной бездне поплыли глаза… А дальше – хуже: и на скуле корявая бородавка, и при всяком намеке на улыбку из-под верхней губы высовывается острие левого клыка, редеют каштановые рощи и безвольными плоскими пегими плетьми стекают с висков на косо торчащие ключицы. И не утешиться тем, что красота настоящая – именно потому, что преходящая… Дьявольская красота. Все юные колдуньи ослепительны, так же, как отвратительны старые ведьмы, или как милы и симпатичны старушки, неказистые, нелюбимые в юности.
…Девицы взвизгивали, мучили голоса на забористых припевах, лазали, картинно изгибаясь, прикуривать к костру, но Женька был уже не их… Мальчик с быстро краснеющими щеками, он запинался каждый раз, когда переходил на прозу и нёс такую милую околесицу про свою любовь, что сам смеялся, как он говорил – «отсмеивал глупость».
– Какой этот ёрш при тебе сафьяновый!
– Она ж колдунья! Чуфырь, уфырь… будешь сафьяновый…
Смеялись. И она смеялась, что ж не смеяться: уже виделись ей высоченные розовые туфли и длинное под цвет им розовое платье – пропуск в рай…
Смеялись? А под раковиной убедилась окончательно, что красивой быть нельзя. Только содружество уродов может быть прочным, в красоте зреет горе, другое дело, если бы однажды утром все люди проснулись одинаково красивыми… но тогда чем бы они отличались от себя же одинаково уродливых? А начала об этом думать – и обе недели кормила себя этими мыслями в абортарии, куда с вывернутым, выпотрошенным, вычищенным чревом её додумались запихнуть на отлёжку после первого газа. Вокруг все были красавицы, они шушукались за спиной и пусто узили глаза при встрече… Город знал своё дело. Красавицы… А у неё порвалась жилка – сделалась старухой в главном и быстро начала стареть во всем остальном. Пустилась в неожиданный рост изящная темная родинка – сначала из неё вырос волосок, потом начала бугриться кожа, а теперь вот – бурая противная корявая бородавка, комочек прилипшей грязи, плевок Города. Какое жуткое превращение, какие разные слова: ро-дин-ка… бо-ро-дав-ка…Родинка-бородавка… Родинка, родинка, родинка, – повторяла несколько раз и, как обычно, настоящий смысл вытекал из слова, мгновение оно оставалось пустым, а потом наполнялось другим, уменьшительным от большого, сильного слова. И страшно было не то, что никак не могла выбраться обратно, а то, что и на большое слово по паучиному переползала возможность жуткого превращения… в городавку, в Город…
Не спрашивала, за что он её. Знала – за то, что стала старой – это-то он видел, а остальное, что не видел и не знал, было ему не интересно.
И счастливой быть нельзя – Город терпеть не мог человеческого счастья, больше счастья он не мог терпеть только неторопливую прямую походку – согнувшись и озираясь – вот как должна течь кровь в его темных фибрах, бегом или ползком, хоть задом вприпрыжку, но ни в коем случае прямо и неторопливо! Она слышала, как шипел он на них струями тротуарной пыли, как швырялся клоками нечитанных газет и плевался колесной грязью, когда они шли или целовались прямо на автобусной остановке, – натасканные на счастье пьяные юнцы дожидались во дворах и подъездах… А ночью того дня, когда были куплены высоченные розовые туфли, Город, при спокойном звёздном небе почти до утра выл сдираемыми с земли метелями, царапался в двери и пищал в каждой оконной щели… и потом вдруг стих… Наверное тогда ей в первый раз по-настоящему сделалось страшно. Это сейчас она знает, что жить – это бояться…