Шрифт:
Мрачный я человек? Станешь здесь мрачным… Ну, я вижу, вам это сейчас не интересно. Что ж интересы в рамках и – хорошо.
А Неугодов?.. да вы, наверное, про него всё поняли.
За телом приезжала старушка, похоже, не родственница – даже не всплакнула, и с ней мужчина, совсем, видно, посторонний, всё на забор косился, как бы камнем не запустили. Чудак…»
Вечер колдуньи
Улеглась рано, едва стемнело. В красные дни ей всегда недужилось, особенно в такие, где мазок на пурпурную холстину Город требовал и от нее. Из-за этого дня Город снова оставил ее одну – не в пресном жиденьком одиночестве, к которому она начала привыкать, в котором можно жить и дожить, а в солёном, круто солёном, с кристалликом надежды на конце кошельковой веревочки: только принялась облеплять его собой, как – дерг!.. Санация избирателей. Санация… сортирное, с привкусом мышьяка слово. С самого непросыпного утра, с первым дребезгом мегафонных связок: «Все на выборы!» в решето сна просыпался озноб, тупым теменем уперлась в горло тошнота, голова загудела, и потом день напролет, пока все, эти непонятные безымянные все, текли ордынским ручейком к флагастому особняку, она, пошатываясь, таскала по квартирке свои стоны, пласталась по неубранной постели и через каждые полчаса перебирала до мелких царапин на рассыпанных таблетках изученную аптечку.
Знала – днем еще ничего, настоящую муку Город напустит на нее к вечеру, когда в особняке на весь журнал с её буквой без карандашного «да» и крестика останется только её клеточка. Поэтому и спряталась под одеяло, едва стемнело: уснуть и проснуться уже завтра, за курантовым Рубиконом. Но Город… словно кнопку нажала, когда повернулась к стене и попробовала закрыть глаза, с потолка хлынула музыка. Сверху жили две девочки, в прошлом году были маленькие, таскали до остановки свои скрипочки, а по вечерам аккуратно, совсем не противно на них скрипели, по очереди и вместе. Она их жалела, потому что на них ругались, когда они подолгу не скрипели, и ругались, когда они скрипели неправильно. Дожалелась… Теперь трясется потолок, и верхнего крика не слышно. Как быстро всё меняется в этом неизменном Городе! Всё! Казалось бы, совсем недавно ушастые соседи через кухонную стену выкрикивали счастливые восторги: ах, наш Ушастик! Ох, наш Ушастик! И вот уже ненавидят своего единственного, вечера не проходит, чтобы в щель между панелями не слышно было оплеух и рыка, и все больше топорщатся и горят знаменитые уши. Для любви нужно время, а Город жаден. И дальняя соседка, с той стороны общего коридора, сапочка, все придыхала вопросом: «У вас нет тараканов? – и сокрушалась, – а у нас, а у нас!..» – теперь фыркала: «Ф-фу! У вас тараканы?!». И соседка через вот эту, где кровать, стену, раньше была учительницей… да, и носила волосы большим тугим пучком с изящной, поблескивающей на солнце тонкой сеточкой поверх и с вороной, блестящей же заколкой в виде тонкого длинного крыла… Всё как грубым ластиком с промокашки, и другие узоры по лохмам и дырам. И музыка другая, от неё пузырятся обои и шуршит под ними осыпающаяся штукатурка. Скоро ли восемь? – не видно стрелок, сама же плотно сдвигала шторы, темно, да еще рябь перед глазами от торопящейся крови. Когда много шума, очень плохо видно. Когда много света – плохо слышно. Вот темно и слышно: тик-так, тик-так, хоть и гром с ближнего неба… тик-так, тик…а кто это лежит вместо нее под одеялом? Чур! Чур! Хлопнула ладонями по вспотевшим под рубашкой бедрам. Отдышалась. Она… Это – она. Все чаще чудится, что самой её уже нет, здесь нет, случайно только задержались какие-то пугливые мысли, а её – нет. Тьфу, чеширщина. Приучает: жизнь – место пустое. Тик-так. Кончится завод у метронома и ничего, кроме порубленного на мелкое двухцветное конфетти – тик-так – времени не останется… да и его, собственно, не останется – прошло. Ни этих глупых бренностей, ни самого имени. От имени избавляет еще проще: ступил на асфальт – потерял. Стал прохожим. С чулком на лице, с тёмными очками на чулке и маской из папье-маше на очках. Гражданин. Некто. Разница: «К крыльцу подошёл хромой Митяй со Звонких Хуторов» и «мимо прошел гражданин»… Может, поэтому и бегут они в красный день к флагастым домам – за именами? Подходит в чулке, очках и маске, а ему: Митяй? – Митяй. – Хромой? – Хромой. – Со Звонких Хуторов? – Я!.. И не страшно. Радость, праздник! Берите с меня всё! И голос, и дух, и пух… Тик-так. Но кончится завод – и всё. Нужен хотя бы кусочек пластилина, чтобы маятник настучал в нем вмятину, остался. Другая жизнь нужна для вмятинки, оттиска: вот – я. Что-что, а это Город усвоил: ага! Другая жизнь вам? Мать? Мальчишечку? Ха-ха-ха!.. но Женька-то был, еще пять дней назад был. Или все-таки двенадцать лет? Но был, был!
Креслице, на котором он любил сидеть – это давно – и качать ногой. Читал что-нибудь легкое, к случаю или ко времени. Сейчас февраль… «Я притихший февраль меж друзей за столом не заметил, я при утреннем свете не смог различить его глаз, он сидел среди нас, словно тень на весеннем портрете, и, наверное, ждал, когда скажут: февраль, не пора ль?» Не пора… Смеялся. Смеялся? Нет, кто ж в Городе смеётся? Или… нет, не рассмотреть, глубоко. На дне колодца лишь отраженья смотрящих. Значит, не смеялся. Не было креслица. Был табурет на кухне. И раскачивался он на нём весь. «Чоп-сара… Чоп-сара…» Неделю тому… и было еще чувство, что начали показывать другой, жуткий фильм, а они зацеловались на водевиле и не успели выбежать из зала. Она помнила такой сон, помнила, помнила, а потом догадалась, что это было на самом деле. Вот бы снова на самое начало сеанса. Чур! Чур! Не надо… Креслице, табурет… она на них не садилась, боялась каждой вещи, к которой имел отношение Город, а он имел отношение ко всему. Только со стороны жизнь огромна, и всего-то в ней случится ещё многажды и будет навалом, а попробуешь жить её сам и сразу тыкаешься: стена, стена, стена и лишь одно окошко на волю… в Город. Да, ещё – дверь с глазком.
Засаднило левое колено, что-то вроде личного знака беды. Спорь после этого, где у человека душа. Нет, наверное, там она только прячется, говорят же: душа в пятки. Квадратик неба на глубине потемнел, светилась лишь случайная строчка, оттуда, с креслица: «Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде…» Разве сходу заговоришь, эх! Коленку начало жечь – вот он, юз по асфальту, – потом будто принялись сдирать с неё кожу – догнали… обида, злость бессильная: «Новенькую догнали!». Слёзы… дети тоже плачут не от боли, а от бессилия перед ней.
Встала, осторожно ступая, в рубашке прошла на кухню – здесь шторы, защита. Табурет, табурет… табу… Прилипла лбом к холодному стеклу. Чёрный, многоглазый… многорукий, многозубый, многоухий… тяжело усмехнулась – Женька бы обязательно добавил: много… все-таки тогда они смеялись! Как это – смеялись?
Прижалась крепче – внизу пятеро пацанов валтузили одного. Блеклых отсветов занавешенных окон хватило рассмотреть: таскали по грязи сына учительницы, маленького соседа слева, а командовал тасканием сосед справа, Ушастик. Возвращал кухонное. Немой мальчишка не шёл в стаю, а им не хватало козырного уродца. Не ново – Город. «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» – с каждым повтореньем лицо его становилось все бледнее, а удары все злей и резче. «Прочь!» – нога подломилась, подо лбом с глухим звоном лопнуло стекло. «Кто-нибудь!» – из темноты выткался высокий гражданин и предусмотрительно сошёл в этом месте с тротуара, мимо. Они ведь слышат, но что? Если б в самые уши, души, а за десять метров Город её мольбу – наизнанку… Проклятый! Через силу вылепила губами: «Бейте! Бейте!» – и отшатнулась от окна, сдавила остывший лоб ладонью. Пятеро, не оборачиваясь, ушли в темноту улицы, один отполз к подъезду, за грязный сугроб, под свой куст. Слышала его отчаяние, безумную злобу, пущенную прямо в неё – в неё!.. тормозит дыхание, разламывает пополам чашечку. Наверное, увидел её растёкшуюся по стеклу физиономию, услышал отчаянное «Бейте!» Господи, это же не для него! Не отходила, смотрела пристально на тёмный силуэтик под кустом и легко считывала с болезненных его шевелений проклятье: «Колдунья! Колдунья!», а когда совсем затаился – и другое, только ей известное: «Мне снился Город, ночь, тюрьма двора, немые звезды под фонарным спудом, я там устроил заговор добра, мальчишкой появившись ниоткуда…» Знает. Ей тогда не понравилось такое название: «Заговор добра», еще спрашивала, в каком смысле – заговор? А он пожимал плечами: кто знает?
Мальчишка ждет мать, сегодня её нужно подождать, сегодня праздник. Поток с верхнего этажа иссяк – восемь, у девочек вечерняя сказка, значит, пятнадцать минут тишины. Вернулась, съёжилась под одеялом. Высокий молодой голос запел такое знакомое с детства – и никогда-никогда раньше не слышимое: «Спать, усталые игрушки! Книжки, спать!»
Постель была несвежей, и менять не разрешалось – как? Исчезнет и без того ослабший запах его пота, дыма, пропадут нечеткие следы серого крапа от пепла на наволочке, – он всегда курил, просыпаясь среди ночи от тихого своего крика, после вскрика он ни разу не уснул просто так – повернувшись на другой бок, поправив подушку или коснувшись для смелости её плеча. Лукавая недотыкомка сидела на краю подушки, ждала, чтобы с первым ровным вздохом снова вцепиться мертвыми коготками в затылок, а в белом папиросном дыму она растворялась, перечёркивалась крупно дрожащим красным угольком и бежала в оконную щель к недовольному хозяину. Пепельный след – не тепло, но и запах, и коротенькие синеватые волоски – это тоже он, это очень даже много его, достаточно, чтобы Город не посмел сунуться сюда просто так… Но страшнее бывало, когда она сама чувствовала себя недотыкомкой, когда он вздрагивал от прикосновения и отодвигался к самому краю постели, в темноте ей чудилась брезгливая гримаса, понимала: внезапная старость ничего, кроме отвращения вызвать не может. Сколько он насчитывал ей после двадцати трех? Конечно, не тридцать пять. Пятьдесят? Семьдесят? Дважды моргнув на блёклое зеркало потолка, цепенела: сплетенная из сухих жил шея, грустно обвислые пусты ладанки грудей, пожелтевший неровный лоб, со зловещим успехом отвоёвывающий прядочки у когда-то буйных каштановых чащ, и эта бородавка… Брр… Кто спускается в ад постепенно, никогда не поймёт ужаса, каким полны глаза свалившегося в эту яму за один приём. Нужно время, чтобы снова сжиться, свыкнуться с мыслью, что они оба в этой яме, и если есть возможность выбраться из-под душного полога, то только вместе. «Сплестись с похожими руками нежными – ночь толстокожую тогда прорежем мы…» – прошептала она сейчас и заметила, как дрогнули шторы, услышала, как жалко пискнул далекой электричкой Город – а он так не любит казаться жалким! Значит угадала. «Эту, эту!» Всё в её жизни держалось на зароках и суеверии. «Домолюсь!!» Уютно свернулась в ней утешная думка – люди живут не просто так, но с надеждой! – домолится, перележит, не поддастся – и всё ещё образуется, и придёт завтра весточка из проклятого сто первого далека, и она вырвется, уедет, хоть за сто первый, хоть за тысячу второй…
Подтянула к подбородку одеяло, прищурилась на ещё раз вздрогнувшие шторы, на острый клинок открывшегося между ними тёмного просвета – вот он, кошачий глаз, следит! – подтянула ещё выше, спрятала корявую бородавку на правой скуле – тоже ведь маячок, зажмурилась до гуда крови в ушах, стараясь попадать в кровяной такт, неслышным шепотом без щелей и пауз закрутила заклинание из одного слова, которое только сначала было именем, снова привычным и понятным, но быстро превратилось в непрерывное пульсирующее жужжание, в пуговицу-волчок на нитке у завороженного ребёнка, и уже из него, из жужжания стала ткать перед собой образ, сначала нынешний – михрютки-полудурка с потухшим взглядом, не просто сгорбленного, а туго и хитро скрюченного, словно ржавый гвоздь в дубовом сучке, со странной гримасой, в которой главной деталью был рот, надорванный сантиметра на три к левому уху и сросшийся в вялую готовность к улыбке, улыбкой за эти недели так и не ставшей; потом уже, сдержав кислинку в уголках глаз, большим напряжением помолодила его на прошедшие двенадцать лет – не являлся он теперь сразу молодым, только через эту новую дверь-муляж, – потом раздела ржавую луковицу времени еще на два года, увидела его на крохотной покатой лесной эстрадке, украсила милое лицо таким привычным для пятисекундной паузы между двумя стихотворениями вдохновенный прищур – вперед-вверх, как будто пытался разглядеть на макушках тесно обступивших полянку ёлок самого Бога, отдыхающего от стыдного городского оробения, – полюбовалась толику мгновения, уменьшила получившийся образ до образка, до иконки, отодвинула её от себя к скрещению стен и потолка, с воздухом через одеяло набрала духовитых остатков живой его плоти и сухими губами вслед за ним начала приговаривать: «Нас поздно хватятся слова хорошие земля укатится в дымы горошиной исчезнет в мареве а как не хочется в белковом вареве остаться отчеством…» Молитва, как и положено ей из-под одеяла, читалась монотонно в длинную строчку одного выдоха, без особенного почтения к смыслу, смысл жил отдельно, он был гуще и сильнее произносимых слов, но сам по себе, без этого ритуального шевеления губами появиться не мог: «…остаться плесенью гранитов тёсаных а кто-то с песнями гуляет плёсами а кто-то парусом за ветром гонится в грядущих зарослях ничто не вспомнится но лишь не вздохами над строчкой писаной пусть мошкой-крохою над почкой тиссовой…» – перевела дух, потраченных на это секунд хватило подумать, что все же лучше было просто уснуть и проснуться уже в другом дне. Не в счастливом – какое! – в самом обыкновенном завтра. Счастья не хотелось, слишком яркое и поэтому наверняка обречённое состояние, вроде окорнованного павлина в одном поле со стаей гончих, спасибо, уже была, лучше уточкой в болоте, серой, под цвет отраженного в черной воде ненастья. Зря заставляла себя так долго спать утром – коротала, коротала день и выспалась! – утром не так страшно, утро можно было переждать, но зачем-то из последних сил лежала, вгоняла себя в рыхлеющий сон и только тогда встала, когда с той стороны век несколько раз подряд нарисовалась одна и та же история, как кто-то вместо неё, пока она тут лежит, идет-таки в избирательный участок и проставляет в её строку и фальшивоневинное «да» и палочку. И сразу Город начинает смеяться, и все подданные его взрываются хохотом, хватают за рукава, дергают за волосы, кричат: «Что, получила!.. никаких тебе завтра весточек, можешь не просыпаться… завтра вообще не для тебя, беги, ползи к своим конфоркам…» Собственно не сам утренний кошмар страшен, а то, что она его без конца вспоминает – оживёт… Такое с разными пакостями случается, и сколько раз уже случалось с ней в этом Городе. Приходилось бояться своих мыслей, и было так, что каких мыслей она больше боялась, те и табунились в её голове, удерживаемые умелым пастырем…
Отмеряла ещё одно дыхание: «…пусть дым рассеется и там за пологом любым растеньицем поднять бы голову пускай без милостей генеалогии вот только б вылезти из геологии в асфальт не стукнуться с огнём не встретиться листком аукнуться цветком ответиться пыльцой развеяться речными поймами как не надеяться что будем пойманы…» Какое-то слово показалось ей в этом кусочке странным, оглянулась и на последнем же слове споткнулась – «пойманы…» Нет, странным было не оно, слишком было понятно для странного, но тоже выламывалось, убегало от нужного, должного смысла в другой… Тихонько простонала, вспомнив, как пять дней назад Женька брыкался в коридоре и на лестнице и как вдруг обмяк перед «воронком», словно увидел в нём, или за ним, или ещё дальше – за отделением, за Городом, за резервационном сто первым километром… что? То самое что, которое уже ничто? Даже синие куклы слегка опешили – брыкался, брыкался… «Пойманы…» Нет, не то… а вот – «пыльцой…» Пыльцой… пыль-цой… пыль…цой… Непонятно… как из другого мира и времени. После третьего повторения слово распалось надвое и потеряло смысл, рассыпавшись двуцветными звуками по одеялу. Теперь хоть вслух, хоть фломастером на обоях. Сколько раз зарекалась не произносить слово часто без нужды и никогда не удерживалась от соблазна накачать его пустотой: было – и нет. Наверное, также Город поступает с людьми: попался три раза на глаза – и пропал. Исчез. И вроде бы никуда человек не девался, не погиб, не умер, он здесь – и нет. Пыль-цой… Ладно пропало слово, но ведь то, что оно означает, существует и без него! Только – что оно? Есть мир в словах, звуках, красках, есть мир в людях, а есть мир сам по себе – ни слов, ни звуков, ни людей, ни чёрного, ни белого, ни жизни, ни смерти… Без скелета имен он лежит дымящейся грудой и найдись новый демиург, слепить из него можно что угодно, он, дышащий силой всех когда-либо живших, готов к любому, самому страшному превращению, взрыву, и – она знала! – умерщвляя слова, можно самой касаться этой силы и даже не бояться Города, Города, где поэты называются тунеядцами, а осмелившиеся на слово тунеядцы – преступниками. Восемь плюс четыре с конфискацией имени. Вместо имени – живое клеймо, которое переползает на всех, кого – даже в добрую минуту, особенно в добрую! – касался локтем, рукавом или просто доставал ветерком заинтересованного взгляда… Но тогда страшно становится себя самой, страшно этого внезапного видения всего и вся, колдовской простоты исполнения своих желаний, беда только – и в них уже не отличить чёрного от белого, всё смешивается в гибельном азарте уходящих от погони, и лишь Город потирает тысячи своих пыльных ладоней… Как она возжелала, отблевавшись и отдышавшись, доли спасшей её женщины! Позавидовала… Мужу, с топориком и большой отверткой, испуганно сморщившемуся в кухонной двери… по чётным дням за ним к подъезду приходит машина… Сыну… пусть приёмный, пусть детдомовский крохаль оказался немым… тоже сунул тогда в её кухню пепельную кудрявую головку и неспокойно перекатывал расширившиеся до спелых слив синие глазищи с одной матери на другую: тик-так, тик-так… И ломающей натиск лет красоте – пучок и длинное крыло, всё ей! А вместо несуществующего Бога услышал её Город… Нет, нет, это не она виновата! и без неё люди здесь обречены: недобрые спасать друг друга уже не станут, а добрым Город оставил только один способ излечивать ближнего от проказы – брать проказу на себя. Добро сякнет, в обычных нерестилищах не воспроизводится… Или всё-таки она? Протянулась за помощью и выдернула с круга, а с круга столкнула на дорожку, которая для женщин круче, чем Большой Ванин…