Шрифт:
Жену вспомнил – не просто ещё одну тревожинку в душу добавил, дырку в ней просверлил, засочилась сукровица. Нет, жили они дружно, грубого слова в доме не знали, но как Катя родилась, Валя его переменилась. Не к нему, ко всему свету. Она и так была сама доброта, за что и присох к ней в своё время сам мягкий душой Прокопыч, а тут… Или она обет какой дала: родит – начнёт жить для людей? Это тогда, когда нужно наоборот – для дома, для дочери. Лишнюю (где она её под бухгалтерским надзором находила, лишнюю?) копейку умудрялась кому-нибудь одолжить, кофточки малоношеные раздарить, списалась с немыслимым количеством родственников – их вдруг оказалось неожиданно много, и все больные, как у Деточкина, всем посылки собирала, кому семечек, кому рыбки вяленой… а уж как два года назад на пенсию вышла, сама поехала по кругу: у рыбинской двоюродной дом отбирают – заступиться, у скопинской подруги ногу отняли – пособить, пока не приловчится, полгода у той пробыла. Сейчас вот родная сестра Катерина в Озёрах грудью захворала, как же, без неё не встанет… Пробовал поначалу вразумить – на такой базальт наткнулся, плюнул, отступился, включил эту блажь как законную статью расхода в семейную морально-денежную бухгалтерию и успокоился. Почти… Вот как она сейчас?
Была в этом какая-то ему, мужику, недоступная женская тайна… хотя отчего ж недоступная? Просто словами, даже себе самому, не всегда объяснишь обыкновенное человеческое, от слов оно, это обыкновенное человеческое, как бы ржавеет и становится чёрте чем, себе самому противным, простое человеческое надо просто делать, просто делать… поэтому, вроде как, и тайна. Да, есть женщины в русских селеньях – не те, что коня и в горящую избу, другие… Конечно, Гризодубовы и Терешковы – украшенье и гордость, но… но война и космос, кони и пожары требуют героизма мужского, а жизнь в иные поры, когда врага не видно и ничего как будто не горит, нужна другая доблесть, настоящая – женская. И надо ведь, все они Валентины, – и Гризодубова, и Терешкова… и его тихоня. Ведь и он почуял, что мир точится, сыплется, а что сделал, кроме как себя держал… в страхе? Или – в совести? По нынешним-то временам немало… Не мало? А вот Валя, слова громкого не говоря, не в себя спряталась, а будто этой совестью наизнанку вывернулась и начала ей склеивать, что ещё можно.
Да что там себя тешить совестью, не совестью он себя держал, а страхом.
Жена была и первой и единственной женщиной Прокопыча, и это для его времени было вполне нормально, но даже целомудренность его наполовину, если не больше, состояла из страха. Страха чего? Страха приобретения дурной болезни? Нет… Страха утраты. И снова – утраты чего? Не мог назвать словами, но утратить это он истинно боялся… Почему? Чувствовал, что это – не его. Только доверенное ему… кем-то. А терять не своё не то ли же самое, что красть чужое?
Поэтому и эти нынешние смелые, трилобиты всех мастей и уровней, были в его глазах не столько смелыми, сколько даже не имеющие того, чего не имеют права терять. Гопота. Нищета.
И до сегодня много он копался в себе, пытаясь понять, что он такое, его страх? Определял так: паника души от возможной предстоящей утраты себя самой или какой-то своей части. Сразу вырастал вопрос – а что она такое, душа? Ответ оказался не так сложен: если она болит и паникует от утраты чего-то, то сама она и есть сумма всего, от утраты чего она болит и паникует. И странно – главное, что должно бы составлять едва ли не всю её, душу, то есть что потерять, казалось, должно быть страшнее всего – жизнь… в списке не значилась. Сама жизнь – !!! – не значилась, а вот способ, каким она могла быть отнята, заполнял половину священного сосуда. Ведь, ещё по-мальчишески, то есть очень верно, рассуждая, погибнуть в бою, героем, спасая товарищей, чтобы потом пионеры про тебя песни пели, а немногие хвастались знакомством с тобой – не страшно, даже сладко… а вот – даже не умереть – просто стоять перед дедновским бабами (почему именно бабами?) и услышать горькое «как ты мог?!» – страшно. И не только за себя, но и за тех, мало ведомых ему старших родных, за которых он вроде бы и не отвечает, услышать «как они (ВЫ!) могли?!» – страшно, даже страшнее, чем за себя, потому что им нет возможности ответить, а он – сможет ли?.. То есть душа – это не жизнь, а стыд. И не место счетовода потерять – страх, а стыд недостоинства этого места. Страшно потерять близких и любимых? Да. Страшно потерять саму любовь и надежду на счастье быть отцом? Да. Страшно потерять то, чем ты гордился? Да. Страшно потерять принадлежность великому народу? Великому смыслу? Великой идее? Да, да, да… Это неотъемлемое твоё, это каждодневно не замечаемая, но самая прочная оболочка кокона, разрушение которого – страшно, так же, как неосознанно страшно младенцу лишиться материнской утробы… Потом половину его занял страх потерять любимую женщину, а когда родилась Катенька – почти вся душа заполнилась страхом за неё, а все остальные страхи, оставшись на месте и ничуть не умалившись, виделись и ценились теперь через эту, самую близкую оболочку…
Гроссмейстер страха, Прокопыч чувствовал возможность утрат, оказывалось, что это был его способ жить. И сейчас вот, позволив себе раздуматься, приходил к мысли, что бесстрашия достичь совсем несложно – нужно просто не иметь ничего, что можно утратить: ни детей, ни родины, ни дома, ни совести. Какая лёгкая тогда была бы жизнь… Жизнь? Что бы она тогда была такое? Набор удовольствий от случайного тепла, еды, стихшей боли? А если не иметь и этих удовольствий, жить в холоде, голоде, в неснимаемых веригах? Тогда же должно быть совсем не страшно? А зачем тогда жить? Ради чего? Ради чего жили – и живут? – юродивые, вот так ничего не имеющие? Христа ради? Вздрогнул от какой-то недоступной, но – правды: именно Христа ради! Его они и боятся утратить, то есть тоже живут в страхе, едва ли не большем, чем все остальные на свете – имущие, малоимущие, до-хрена-и-больше-имущие, просто они унифицировали свой страх, уплотнили свою душу до одного ясно понимаемого страха – Христа потерять. Не потеряли страх с отказом от всего, боязнь утраты того, что держит нас на человечьем плаву, а собрали его в один луч, ослепляющий и сжигающий, но – освещающий и ведущий. Потерять его – страшно. А у нас не луч, у нас – сотня фонариков, и главное в жизни, чтобы они горели, даже если тебя в этой жизни уже не будет. То есть и живём не ради себя, а … ради рафинированного у святых и юродивых сверхсмысла – Христа, который для него и иных простых добрых людей, как луч после призмы, явлен разноцветным букетом смыслов и страхов их утрат, каждый из которых – тот же Христос, ради которого и сама жизнь: дочь, семья, дело, земляки, род, народ, родина. Как всё просто! И дочь – Христос, и семья – Христос, и земляки – Христос, и Родина – Христос. Легко пришло понимание, что не в распятом иудее дело, просто нашли русские люди потерянное было совсем Слово, которым – одним! – и смысл, и сверхсмысл своего существования на белом свете удалось выразить. Любовь, жизнь за други, раньше думать о родине, свойство, единство, родство – всё одним Словом: Христос, Христос с тобой…
Просто… ни хрена не просто! Где он, Христос?
До правления было пять минут ходу, причём сначала нужно проходить мимо правления колхоза, а потом уж, чуть вниз, до паромного поворота и, лицом к реке, на взгорке – толстовская усадьба, совхоз. Колхозные давно уже в поле, все свои дедновские бабы, сколько наработают, столько и заработают, у них – рассвет и пошла посадка, а в совхозе всё командировочные, сейчас их только начнут будить, тех, кого разбудят, повезут завтракать, потом развезут по полям, распределят, то да сё – обед, а там и два часа, магазин откроют. А им чего суетиться? В Москве зарплата идёт. Одно слово – совхоз, всё ничьё, не совхоз, а колхоз какой-то, то ли дело – колхоз!
Не замечая этой словесной путаницы, Иван Прокопыч, не остывший ещё от мыслей догадок про Христа, обречённо вздыхал: непонятно руководили деньгами! Они же в Москве свою работу не сделают? Не сделают. А деньги получат. Значит, деньги-то будут пустые! А по всей стране? А сколько уж лет! Когда-то ведь эта нестыковка бабахнет не хуже ихнего Чернобыля, бабахнет! Когда? А может – сегодня, или завтра, не зря же посреди мая да тяжесть на душе. Тридцать лет без трёх годов он бухгалтер, и жизнь его держится на соответствии килограмма и копеечки, центнера и рубля, тонны и зарплаты. Это норма. Нет нормы, нет соответствия – он болеет. Старая дурацкая школа. Потому он не любил москвичей и капиталистов… Рассуждал: мир может рухнуть в двух случаях, или тогда, когда совершённых дел будет больше, чем денег, или, когда денег будет больше, чем совершённых дел. И если первая беда ещё поправима, в конце концов, главное это всё-таки дела, то вторая беда – настоящая беда, если деньги вырвутся на свободу и начнут плодить себя сами – несдобровать никому, и вправду Чернобыль праздником покажется, трилобит иху мать…
Перед выходом на площадь его словно толкнуло в грудь, остановился – не так что-то было вокруг, не так, и дело не в промытой дождём улице, не только в расчудесном майском утре, один запах которого даже такого старпёра, как Прокопыч, затянет в омут воспоминаний о счастье, случившемся когда-то или только намечтаном… как-то волнительно холодило левую сторону затылка, будто там тоже был глаз, и он вдруг увидел им нечто невообразимое. Еще не оборачиваясь, понял – дело в церкви. Обернулся и несколько секунд не мог понять, что могло бы так взволновать? Всё на месте, вот она, Воскресенская церковь, большущий, что ни говори, храмище, и приделы как надо приделаны – и Петропавловский, и Предтечи, и Иакова, и Василия. Вспомнил, рассказывала дочка, первый раз её построили аж в тысяча четыреста каком-то… мурашка скатилась с затылка, как представил такую глубину… а вот стоит, все пять куполов на месте, золотые, ишь, блестят, умытые да на утреннем солнышке… чудо как красиво!.. Полюбовался и уже собрался двинуться дальше, коленки дрогнули и уже не одна мурашка – мильон! – опоясяли тело: какие купола? Сто лет уж нет на Воскресенской никаких куполов, ну не сто, пятьдесят – их же в тридцатых сломали! Глюки, не выспался же, или заболел, старый, со своей бухгалтерией! Вчера «Орёл» привиделся, сегодня вот… дохристосился мыслями, а может… побоялся подумать о худшем, хотя отметил, что именно перед смертью вспоминается то, что обычной памяти уже недоступно – ведь он мог их, эти купола, видеть в самом малолетстве, мог успеть до порухи, и запомнил, а теперь вот…. Закрыл глаза, потёр виски, открыл – стоят, блестят… И, главное – люди, люди идут, как ни в чём не бывало, значит… Заставил себя пойти, уверенный, что обернётся через десять шагов и привычная, милая, такая немилая сердцу разруха займёт своё место. Прошёл тридцать, обернулся – блестят! Мозги расклинило, и уже мимо колхозного правления прошёл без привычной зависти, и не обратил внимания на мотоцикл, с белобрысой головой в коляске, а ведь хотел искать его специально, и только пустой ПАЗик перед НИИПовским бараком вернул его в реальность: «Половина восьмого, ПАЗик пустой, как же, поднимешь кого с перепою… Насодют они нам капусты… Да не чёрт бы с ней, с этой капустой, раз тут такое…» – и ещё раз осмелился обернуться на Воскресенскую церковь. И зря: золотые купола начали таять на глазах, превращаясь в подкрашенные невысоким ещё солнцем облачка. Так же, как вчерашний «Орёл».