Шрифт:
По мере того, как жидкость в банке убавлялась, дух Ричарда Ивановича все более явственно терял свою призрачность, он как бы проявлялся, обретал материальность. Напившись, Ричард Иванович поставил банку на место. Раздался звук сытенькой отрыжки.
– Пардон, - кротко сказал Зоркий, аккуратно закрывая холодильник.
Моя Идея Марксэновна с трудом удержалась от выстрела.
– И потрудитесь как следует захлопнуть за собой дверь!
– дрожа от гнева, крикнула она.
Ричард Иванович опять сделал вид, что не слышит. Шаги его - удаляющиеся, исполненные достоинства - звучали еще какое-то непродолжительное время, затем, уже у самых дверей, покойничек споткнулся о тазик и совсем уж неинтеллигентно выразился. Брякнул надетый в сердцах на велосипедную педаль предмет нашей санитарии и гигиены, бабахнула входная дверь...
Мы устало откинулись на подушки.
Меня разбудил ее голос. Нет, я не оговорился - именно разбудил. К этому времени я уже вполне овладел строго засекреченной техникой спанья с открытыми глазами, каковой, кстати сказать, виртуозно владел все тот же К. Комиссаров, половину жизни своей проспавший в президиумах торжественных заседаний.
Итак, среди ночи меня разбудил ее приглушенный голос. Идея Марксэновна стояла в коридоре с телефонной трубкой в руке. Она прикрывалась ладошкой, но отдельные слова все-таки доносились до моего слуха. На всякий случай, я заткнул уши пальцами и - о ужас!
– вдруг услышал их разговор. Каждый вздох, каждое словечко...
– Ну зачем, зачем?!
– сказала она.
– Ах, если б ты знал, если б знал - как не вовремя, не кстати!.. А тут еще этот твой бесстыжий Ричард Иванович...
– Опять приходил?
– голос незнакомый, странный какой-то: ни мужской, ни женский, как бы и не человеческий вовсе.
– Спать нужно меньше, Идея Марксэновна. Они, Ричарды Ивановичи, являются только во сне.
Она всхлипнула:
– А Афедронов через час звонит...
– Ха-ха-ха!
– смех совершенно неестественный, напрочь лишенный эмоций.
– До сих пор не успокоились. О темпора, о море...
– Это для тебя - умора, а я просто с ума схожу!.. Ведь все равно поймают!.. Может, пошел бы, сдался?..
– Плюнь, батюшка, поцелуй ручку злодею..?!
– Пушкина читал, с уважением отмечаю я, Тюхин.
– Так, что-ли, по-твоему?
– И снова смешок, скрипучий, мохнатый какой-то.
– А ну, как не поймают?! Ты с ним говорила?
– Нет еще.
– Почему?
– Боюсь!
– Не надо бояться покойни...
– Все равно - боюсь!
– перебивает моя отчаянная.
– О, если б ты знал, каково это - спать со жмуриком!
По спине моей бегут тарантулы ужаса: это что... это они... обо мне?!
– Все мы в каком-то смысле - жмурики, - философски замечает ее загадочный папа.
– И все-таки, моя дорогая, - надо! Другого выхода, уверяю тебя, нет. Все варианты просчитаны.
От волнения у меня перехватывает горло. Я склатываю комок, да так громко, что Идея Марксэновна вздрагивает.
– Кажется, нас подслушивают, - говорит он.
– Ну что - решилась?.. Ну - быстро, быстро! Придешь?
Она стонет:
– Что ты со мной делаешь, о-о, что ты делаешь!..
– Последний раз спрашиваю: придешь или нет?
– Уходи, умоляю! Они уже засекли твой номер...
– Значит, договорились?
– Да, да, да!
– Она хлопает трубкой и бессильно оседает на пол. Хотите верьте, хотите нет, но это, кажется, обморок!..
Глава десятая Марксэн почти не виден
Идея Марксэновна ходила по кухне, заламывая руки. Такой потерянной, по-девичьи беззащитной я еще не видел ее.
– Что вы делаете со мной, что делаете?!
– в отчаянии вопрошала моя сожительница - сугубо духовная, подчеркиваю!
– Ты понимаешь, Тюхин, в чем ужас: ведь я же до сих пор по-своему люблю его!.. Ах, да причем здесь твой Шизый?! Ну мой, какая разница... Папу, папу люблю, Тюхин! И вся трагедия в том, что во мне происходит смертельная схватка между моими дочерними чувствами и чувством гражданского долга. С одной стороны, я обязана, понимаешь, Тюхин: о-бя-за-на сообщить о нашем свидании товарищу Бесфамильному, с другой...
– Ну так и не сообщай, елки зеленые.
– Ты думаешь?
– оживилась она.
– Ах, Тюхин, ты даже представить себе не можешь, какой он - мой папа! Умница, душка, мягенький такой! А сколько теплоты, обаяния! И знаешь, Жмурик, он ведь очень-очень старый. Ты даже представить себе не можешь - какой старый! Веришь ли - он был свидетелем и очевидцем трех полетов на Марс и двух мировых революций!.. Ах, Тюхин, чего он только не навидался на своем тутошнем веку. Мой бедный несчастный лохматик!.. О-о!..
О это "о"!.. Она ведь от меня, от Эмского, переняла это восклицание. Специфично-поэтическое. Милая, наивная!.. О, если б ты только знала, если б только представить себе могла!..
Строчки плывут в окаянных глазах моих, буквы двоятся...
– Ну да, ну да, - с присущей Тюхину способностью опошлить все на свете, шепчу я, - он же - свидетель, а свидетелей было принято убирать во все времена, не так ли, дорогая?
Она вздыхает:
– Ну а как же еще иначе, неисправимый ты мой!
– две суровые складочки - знак равенства между мыслью и словом - возникли на ее чистом, как у подлинного революционера, лбу.
– Время, Тюхин, такое: бескомпромиссное, не признающее сантиментов время. И для одних, в данном случае для нас, Тюхин, - оно время жить, ну а все остальные, прочие - это не более чем Померанцы... Нет, чувствую, тебе это не понять. Вы ведь все - которые оттуда, сверху - существа безнадежно ущербные.
– Я настораживаюсь.
– В вас уже напрочь отсутствует самое стержневое, Тюхин: классовый инстинкт. Вы, Финкельштейны, ни во что не верите: ни в настоящее, ни даже в Прошлое! Вы - циники, вы бессердечные циники, Тюхин!..