Шрифт:
И вот тут на сцену поднялась женщина лет тридцати пяти, невысокая, невзрачная, с прямыми темными волосами, собранными в пучок на затылке. Пытаясь унять волнение, она очень неловко отставила далеко в сторону прямую руку, ухватившись за край кафедры, и оперлась на нее. Некрасивое грубое лицо ее стало мертвенно бледно. Она несколько раз глубоко вздохнула.
Зал затих.
– Никогда не говорила, а теперь скажу. Скажу. Меня все равно уволили, терять нечего. Скажу, – так начала она.
Перевела дух, словно произнести эти несколько слов стоило ей большого труда. Потом, вздохнув глубоко еще раз, продолжала каким-то ненатуральным голосом. Казалось, слова беспокойной толпой теснятся в ее горле, и ей очень трудно выпускать их поочереди.
– Вот вы комсомольцы, так? А я тоже комсомолкой была! – здесь голос ее сорвался, она, что называется, дала петуха. – А что толку в этом вашем комсомоле? Что?! Вот я в прошлом годе болела. Ни одной души ко мне не пришло! Ну пускай. Мне не надо. Я в декрет пошла. Муж бросил. Взяли меня в роддом. Лежу там и думаю. Вот у меня мальчик родился, а куда я с ним пойду? Получала шестьдесят рублей, уборщицей работала. Муж бросил… В суд на него подавать? Пока суд, пока что, его и не найдешь. А у меня мальчик на руках. Получка нескоро, у меня молоко пропадает, чем я мальчика буду кормить? Денег два рубля осталося, а занять не у кого…
В зале наступила полная тишина. Трудно было понять, куда женщина клонит, но она говорила с таким волнением, что нельзя было не слушать. Инструктор внимательно на нее смотрел. Лицо начальника СУ выражало крайнюю досаду. Прораб опустил глаза и что-то делал со своими руками. Бухгалтер слушал внимательно. Только лицо коменданта хранило прежнее неодобрительное выражение.
–…Лежу я и думаю. А в окно вижу: трамвай ходит. Встала вечером, халат надела. Сестра говорит: куда! Оправиться, говорю, сейчас приду. А сама на улицу. Вышла, подошла к линии, стою, жду. Сейчас, думаю, трамвай пойдет, я перед ним и лягу. А трамвая нет и нет, замерзла. И тут ко мне мужчина какой-то подошел. Ты, говорит, чего стоишь? Я знаю, чего ты стоишь. Под трамвай лечь хочешь. Взял он меня за руку и повел. К себе привел. Жена у него, детишки. Вот, говорит, напои, говорит, чаем, у нас на участке работает. Гляжу, и правда видела я его где-то. Убогий он, однорукий. Так мне этот мужчина помог, как никто в жизни не помогал.
Женщина передохнула, и голос ее набрал силу:
– А что вы тут вот собрались, комсомольцы, какой толк? – отчаянно выкрикнула она. – Выступаете, жалуетесь, а какой толк? Что было, то и останется. Как было, так и будет, поговорили-разошлись. Я вот правду говорила прорабу, меня и уволили. А теперь и из вас кое-кого уволят, увидите. Инструктор сейчас здесь, а завтра нет его – вот и говорите тогда с Иваном Петровичем. Правда, Иван Петрович? Вы все тут друг друга не любите, вот в чем дело! Вам, которые за столом, – лишь бы план выполнить, перед начальством своим отчитаться, чтоб не ругало. А вам, которые в зале, – лишь бы заработать побольше. Вот и весь сказ. А зачем зарабатывать вам? А? Для чего? Все о деньгах и о деньгах, а о человеке забыли. Сами об себе забыли вы, вот дело какое! Одно название – комсомольцы. А толку? Добра в вас нету ни в ком! Креста на вас нет, человека потеряли. И врете все…
Женщина хотела еще что-то сказать, но не стала. В полной тишине она сошла со сцены и села на свое место в зале.
– Ну, так вот, значит… – кашлянув, сказал инструктор Кочин и встал.
Лицо его было растерянным.
– Кто еще хочет выступить? – спросил он. – Только я попрошу вас, товарищи, не отвлекаться от темы. Мы понимаем, что предыдущему товарищу тяжело. Горком будет ходатайствовать о ее восстановлении на работе…
– Не в этом же дело, эх! – с места сказала женщина.
– И в этом тоже, – возразил инструктор. – То, что несправедливо и незаконно, терпеть нельзя. Итак, товарищи, кто следующий? Вы в письме об общежитии писали. Воды горячей будто бы нет, это так? И дверь рано запирают…
– Так! Так! – закричали с мест.
Были еще выступавшие. Они говорили опять о нарядах, о дисциплине, о порядках в общежитии. Никто не вспомнил о женщине, которую уволили, но казалось теперь, что каждый что-то недоговаривает. В выступавших не было недостатка, но инструктору постоянно приходилось стучать по столу, призывая к порядку, к внимательности. На лице его тоже появилось досадливое выражение.
Соседка моя, по-видимому, так ничего и не записала в свой блокнот. Я тоже держал в руках тетрадь и карандаш, а потому она повернулась ко мне, как к сообщнику, и спросила вежливо:
– Вы не знаете, Штейнберг не приходил?
Я ответил, что не знаю, что сам опоздал и что понятия не имею, как выглядит Штейнберг в лицо. Хотя мне он тоже вообще-то нужен – вспомнил тотчас о том, что говорил о Штейнберге Алик Амелин.
Собрание стало совсем скучным. Выступал теперь комендант общежития: фальцетом выкрикивал отрывистые фразы, лицо его по-прежнему ничего не выражало, кроме ненависти.
Дверь в зале опять отворилась, за ней показалась высокая фигура в темном пальто, с длинным белым шарфом. По тому, как соседка рванулась к этой фигуре, я понял, что это Штейнберг. Девушка со Штейнбергом скрылись за дверью. Спрятав в карман записную книжку и карандаш, я встал и вышел вслед за ними.
Девушка оказалась корреспонденткой телевидения. Дожидаясь, пока они со Штейнбергом поговорят, я рассматривал блеклые плакаты на стенах.
Штейнберг, наконец, освободился, и я подошел к нему. На вид Штейнбергу было лет сорок пять – высокий, худой, с наметившейся лысиной, грубоватый. Договорились на послезавтра, на десять утра.
Приехав домой, я тотчас же лег и быстро уснул. И снилось, будто мы с Лорой сидим на моей тахте, а она опять жалобно спрашивает: «Только за апрель?» И я все стараюсь ее успокоить.