Шрифт:
— Ты что ж — ученье совсем бросиль? — спросил он, якобы между прочим: он знал, что Сереже будет неприятно теперь напоминание об его ученье.
— Ну, пустяки какие, — ответил Сережа, махнув рукой.
— Выходит, в мужики приписалься?
— Понимай как хочешь… А как твой отец поживает? — вдруг спросил Сережа, быстро взглянув на Казанка. — Вы ведь теперь только мясом торгуете, — лошадьми, говорят, запретили?
"Скушай-ка вот это!" — подумал он с тихим злорадством.
Но Казанок сделал вид, что не расслышал его.
— Ребята, куда вы?.. Меня обоздите!.. Прощай, баринок, — небрежно сказал он Сереже.
И, склонив набок свою белую, тонко выточенную мальчишескую головку в американской шапочке, не торопясь пошел вслед за партизанами.
"Не понравилось небось", — подумал Сережа, косясь на дочь старовера. Она, до половины высунувшись из омшаника, смотрела вслед Казанку с веселым и кокетливым любопытством.
— Филипп Андреич, нам на телеграф пора, — сердито сказал Сережа.
— Да-да, сейчас пойдем… — Мартемьянов взялся за шапку. — Оно и главное, что интервенты, — говорил он Кудрявому, забрасывая на спину вещевой мешок. — И не так американцы, как японцы… Главное дело, тут рядом — пригонят крейсера, высадят десант…
— Да ты манатки здесь оставь, — вмешался Гладких. — Завтра вместе ведь выступаем?..
"Завтра я буду с ним в одном отряде, — думал Сережа, угрюмо шагая за Мартемьяновым вниз по туманной, темнеющей улице. — И как его не раскусят до сих пор?"
Семка Казанок был приемным сыном известного на весь уезд скобеевского барышника и мясоторговца, жившего через два дома от больницы, где работал Сережин отец. Барышничество, впрочем, было запрещено теперь особым постановлением ревкома.
Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа, возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками и, — как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и весело кидается на свежую весеннюю травку, — набрасывался на первобытные, плотские деревенские радости… Какие набеги совершал он тогда с мальчишками на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!..
В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, — его тянуло к взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам. Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту, веселье, за то, что он умеет "складно и чудно" рассказывать. Дорого бы дал он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное — тем, что он единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным.
Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, — это даже противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с детства, — но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви, поножовщине, — и это притягивало его к Казанку.
Но дружбы у них не вышло… Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, — его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя… Да, да, ты должен унижаться передо мной", — говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
"Воображает тоже, — думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. — А она смотрела ему вслед… Ну, и черт с ней!"
VI
Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный, аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку. Скобеевка не отвечала.
Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье, откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, — ему хотелось спать. Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата, перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера. Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга, ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке.
— Какие глупости! — басил Крынкин. — Как это можно развертывать движение, не организуя гражданской власти?..
— Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, — сердито урчал Мартемьянов. — Какие мужику деньги брать — сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет, я спрашиваю?..
Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. "Так… так-так… так…" — однообразно выстукивал аппарат.
— Конечно, они не связывают это… — басил Крынкин, не слушая Мартемьянова.