Шрифт:
Фрау Пагель удалось, наконец, вставить слово:
— Эрнст, это наверное так? Регистрации не было? Ты точно знаешь? Может быть, они немного опоздали?
— Нет, сударыня, точно что не было. Я пришел вовремя и прождал до закрытия и даже справлялся у регистратора: они не приходили — ни он, ни она.
— Вот видишь, Матильда…
— Но почему же вы думаете, Эрнст, что это мой сын ее… Ну, вы понимаете…
— Я хотел удостовериться, сударыня, ведь могло быть и так, что у них что-нибудь стряслось. Я там же в бюро узнал их адрес. Пошел, значит, к ним на квартиру, сударыня…
— Эрнст, сейчас же в ванну! Непременно! И переоденься во все чистое!
— Слушаюсь, ваше превосходительство!.. Молодой барин сегодня с самого утра как ушел, так и не показывался. А девушку прогнали, потому что у них не плочено за квартиру. Она еще стояла внизу в подъезде. Я ее…
Фрау Пагель вскочила. Она снова сама решительность, черноглазая, энергичная, непреклонная.
— Благодарю вас, Эрнст. Вы меня очень успокоили. Извини, милая Бетти, что я так бесцеремонно ухожу, но я… мне нужно сейчас же домой. У меня определенное чувство, что Вольфганг сидит там и ждет меня в полном отчаянии. Несомненно что-то случилось. О боже, и Минны тоже нет дома! Ничего, у него есть ключ от квартиры. Извини, я сама не своя, милая Бетти…
— Выдержка! Выдержка и самообладание, милая Матильда! Самообладание во всех случаях жизни! В такой день тебе, разумеется, следовало сидеть дома, он, разумеется, ждет тебя. Я в такой день, разумеется, никуда не ушла бы из дому. А главное… пожалуйста, Матильда, еще минутку, нельзя же так просто взять и убежать… будь с ним тверда! Без ложной мягкости! Главное: не давай ему денег! Ни пфеннига! Квартира, стол, одежда — пожалуйста! Но никаких денег, он их проиграет и только! Матильда!.. Матильда! Ушла! Никакой выдержки!.. Послушай, Эрнст…
И Туманша того десятка тысяч, что составляют берлинский свет, говорит, говорит…
Собака все еще спала, и кошка спала, все еще спала Георгенкирхштрассе.
Девушка Петра Ледиг стояла в воротах, в тени. Белым беспощадным жаром перед нею сверкала улица; от яркого света было больно глазам; то, что Петра видела, утрачивало очертания, казалось расплывчатым. Она смежила веки, и голову ее охватило что-то черное-черное с быстро вспыхивающими, режущими проблесками пурпурно-красного.
Потом в черноту ворвался бой часов; это хорошо, значит, время идет. Сперва она думала, что нужно куда-то спешить, что-то делать. Но когда почувствовала, что в минуты полузатмения проходит время, она поняла: нужно только стоять на месте и ждать. Он должен прийти, он с минуту на минуту должен прийти, прийти с деньгами. Тогда они пойдут вдвоем, за углом булочная, там же рядом мясная. Петра чувствует, как впивается зубами в теплую булочку: упругая, румяная корочка лопается, крошится, по краю остаются плоские неровные зазубринки. А мякоть внутри белая и рыхлая.
Наплывает что-то еще, красноватое, Петра пробует распознать с закрытыми глазами, что это такое, и ей без труда удается, потому что это не вне ее, а в ней, в ее мозгу: круглые, красноватые пятнышки. Что бы это могло быть?.. И вдруг поняла: это земляника! Ну ясно, они же прошли дальше, она уже не в булочной, она в зеленной. В плетеной корзине лежит земляника. Такой чудный свежий запах. Петра вдыхает его… о, как она его вдыхает! Земляника лежит на зеленых листьях, и листья тоже свежие… Все очень нежное и очень сочное, а вот побежала и вода, чистая, холодная…
С трудом отрывается Петра от своего сновидения, но вода бежит так настойчиво, бежит и плещет, словно хочет ей о чем-то рассказать. Петра медленно открывает глаза. Медленно узнает опять ворота, в которых все еще стоит, пламенеющую улицу, и видит перед собой человека, который что-то говорит ей, пожилого человека с желтым, худым лицом, с желто-серыми бакенбардами, на голове черный котелок.
— Что?.. — спрашивает она с напряжением и должна спросить вторично, потому что с первого раза жесткий, пересохший рот не осилил слова, получился лишь невнятный шорох.
За то время, что она тут стояла, мимо нее прошел не один человек. Если кто и замечал в воротах фигуру, укрытую тенью распахнутых створок, он только прибавлял шагу — и мимо. Нищая это улица, нищее-разнищее горестное время! Повсюду, во всякий час дня стоят горестные фигуры женщин, девушек, вдов, на лицах голод и горе, тело прикрыто немыслимыми отрепьями, и для каждой одно лишь спасение — может быть, найдется еще на нее покупатель. Военные вдовы на обесцененной пенсии; жены рабочих, у которых с каждым новым повышением доллара хитро выкрадывают в конце недели заработную плату мужа, даже самого трезвого, самого работящего; молоденькие девушки, которым стало невмоготу смотреть на страдания младших братьев и сестер каждый день, каждый час, каждую минуту та или другая захлопнет дверь своей конуры, где голод был ей товарищем и любовником — забота, решится, наконец, хлопнет дверью и скажет: «Теперь я на это пойду! Для чего себя беречь? Для еще большей нужды? Для первого же гриппа? Для бесплатного врача и бесплатного гроба? Все бежит, рвется вперед, спешит, меняется — а я себя берегу?»