Шрифт:
Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно начать сызнова.
Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди, все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор, блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым, осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток; в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти, что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру.
Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком. Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали, ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в дальнем углу - деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка: "Сдаются комнаты". Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела его по лестнице к узкой койке и грязному окошку.
На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась, превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над крышей прочел: "Ленк и Кo". Он не вспомнил о женщине, носившей это имя.
– Какой работы?
– переспросил он маленького человечка за конторкой. Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней... Нет, не в конторе. Я сказал - работы.
Маленький человечек - на голове у него пух, как у новорожденного младенца, - смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает отметку на листе бумаги.
– Фамилия?
– спрашивает он.
– Дэвид Джонс, - говорит Дэвид Маркэнд.
Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья, подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло жизнью... кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке... все эти запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши (для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в отбросы для крыс и для нищих.
После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов, улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы - кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих существ - вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их в слова, смех, любовь; все это было одно.
Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора, ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой; Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его оливково-коричневая кожа блестела от воды.
– Хелло, Дэвид!
– не поворачиваясь, сказала Марита.
– Придется вам подождать, я сейчас согрею еще воды.
– Хелло!
– сказал Хуан.
– Что, жарко становится?
А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет, крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье, и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски.
Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро засыпал.