Шрифт:
Байбарина тревожило, нет ли чужих в доме, и он позвал прислугу.
— Убегли! Я двери замкнула, — сказала она.
— Замечательно, Мокеевна! — назвал он женщину так, как она иногда отзывалась о себе в третьем лице.
Он поднял с пола револьвер чекиста, обыскал его владельца и забрал складной нож, затем снял с предрика кобуру с наганом, которую хозяин в решающий миг оставил в покое. Подошёл зять:
— Теперь пусть уходят.
— Ну уж нет! Они обеспечат нашу безопасность! — хорунжий повёл ружейным стволом от одного к другому.
Глаза предрика съёжились, взгляд стал, как цепко хватающая пятерня:
— Человек не может всё время держать руки кверху…
— Опустите… — сказал Лабинцов и со страхом взглянул на тестя, который, словно что-то взвешивая, наблюдал за двумя.
Чекист не раскрывал рта и выглядел так, будто его предельно измучила жажда, и он, не замечая окружающего, грезит о далёких полноводных озёрах. Зато предрика разбирала словоохотливость:
— Семён Кириллович, вы не можете в этом участвовать, у нас с вами общее де… — он смолк: в живот ему вдавилось дуло штуцера.
— Погреб — или… — сказал Байбарин и опустил веки: палец охватывал спусковой крючок.
К кухне примыкала кладовая, откуда спускались в погреб, глубокий и вместительный, выложенный камнем. Хорунжий запер в нём предрика и комиссара. Мокеевна уже успела закрыть ставнями окна в сад, как были закрыты те, что выходили на улицу, и Прокл Петрович присел в коридоре на стул. Он опустил штуцер прикладом на пол и в изнеможении обеими руками держался за ствол. Тело было затёкшим и будто связанным, бельё уже не вбирало пот, и капли, щекоча, сбегали по ложбине груди. Ступни распухли — нестерпимо хотелось сбросить жавшие ботинки.
Лабинцов тоскливо-тихо стоял сбоку и проговорил в убитости необратимого краха:
— Что-о ты наделал… я не хотел при них, а… а ведь это — конец!
Проклу Петровичу стало жутко, но по-иному, чем давеча: не было порыва к действию, и грузно навалилось, сгибая спину, холодное безнадёжное уныние.
— Они пришли увести тебя и пристрелить, — сказал он, в то время как череп наливался монотонным гулом.
— Солдаты, те трое, мне симпатизировали, это наши рабочие, они…
— Вступились бы и силой оружия предотвратили… — опередил зятя Байбарин. — Ты забыл — а тебе было показано, как оно бы произошло. Там, куда бы тебя привели, один спросил бы: «Осуждали нас за расстрел башкир?» Ты не смог бы сказать «нет», ты стал бы объяснять — и вот оно, как давеча, но уже приговором: «Агитация!» И кто-то из этих двоих хлопает тебя в упор. А возглавитель ваш тут же бы зачитал приказ губкома: борьба с контрреволюцией, с агитацией, беспощадные меры…
Семён Кириллович с непроизвольным телодвижением, будто отстраняясь, выдохнул:
— А-а-аа… — и пробормотал севшим голосом: — Могло быть и не так! но что — что будет теперь?
— Ты возьмёшь револьвер, и будем защищать дом! — с твёрдостью произнёс хорунжий.
— Безумие — против вооружённого отряда.
— Ты уверен, что отряд — в посёлке? — возразил тесть. — Я думаю, их силы откатываются, и сюда заскочила группа: за остатками золота и чтобы хлопнуть тебя. Вожаки выключены — а без них как? Взывать к Оренбургу, ждать указаний… и они поступят. Но телеграммой погнать на приступ, под пули — трудновато.
Слова были рождены не столько верой, сколько обязанностью подняться над непрочностью положения, что, по ту сторону прочных стен, говорила о себе всё явственнее. Возбуждённо — пока ещё на расстоянии — роились голоса, и нет-нет да различался крик: кто-то вопрошал, проклинал, приказывал…
Подступал тот сущностный перелом, перед которым так важно безрассудство наития и столь вредно воображение.
50
Воображение работало бодро, и в голове Юрия Вакера, в то время как он беседовал с дедом Пахомычем, обретала всё новые краски сцена «Комиссар Житор и истопник». Комната, фигура хозяина, подробности, при которых протекал разговор, — всё это было тем вкусным тестом правды, что сделает и начинку вкусной в её пряной правдивости. Юрием подкупающе-бойко овладевала задумка — заменив себя незабвенным комиссаром, перенести сцену в прошлое, художественно преобразовывая её в один из эпизодов романа.
— Когда вы были истопником в губкоме, — начал он с почтением к названной должности, — у вас имелась… ну, какая-то каморка?
Старик отозвался не сразу:
— А зачем вам?
«Щука тебя с хвоста не заглотнёт!» — подумал Вакер.
— Мы с вами должны так показать товарища Житора, чтобы читатель получше представил и больше понял, — сказал он в чуткой искренности, как говорят с ценным, уважаемым сообщником. — Товарищ Житор любил простых людей, жил для них и за них погиб. И, наверно, могло быть так: однажды, после важного выезда, возвращается он в губком — усталый, идёт к лестнице и видит вас. Приветливо жмёт руку и спрашивает: «Что скажешь о жизни, Пахомыч?» А вы: «Картошечка у меня поспевает. Не попробуете горяченькой?» И приглашаете его в каморку, которая тут же рядом…
Старик обмакнул хлебный мякиш в блюдце с подсолнечным маслом и держал над блюдцем, пока масло не перестанет капать.
— И вот сидите вы с ним, как сейчас со мной, — продолжил Вакер в захваченности тем, что ему рисовалось, — и он говорит: да, мол, Пахомыч, сейчас нужда и разруха, ибо идёт смертельная борьба за счастье трудового человека. А прежде было посытнее, и, конечно, тебе помнятся те же куличи на Пасху. Так ответь мне честно: хотел бы ты, ради калачей-куличей — того прежнего с его бесправием, с его темнотой, с поповским обманом насчёт ада и рая?