Шрифт:
Без обиняков приступлю к апологии – не защите! Меа culpa. Апология моя – ad absurdum: в моей лживости, порочности и сугубой необузданности моих страстей. Поверите ли? Изменяю своей верной подруге жизни, своему боевому товарищу на идеологическом фронте, санитарке своей в нашем общем эмигрантском окопе – короче, своей супруге Софье Константиновне. Люблю Софочку всей душой, умом и гражданской совестью. Но сердце мое, голубчик, пустилось наперегонки с моей сединой. И бес под ребром погнал меня в эту африканскую курортную республику, где мы с Вами так неудачно пересеклись.
Короче, американская девица, которую Вы, несомненно, заметили рядом со мной в то роковое наше столкновение, и есть причина моего непростительного игнорирования Вашего присутствия. Я сдрейфил: с Вашим знанием английского между Вами и ею непременно завяжется светская болтовня; Вы, ничего не подозревая, брякнете американке про мою супругу; выяснится, что я женат, и моему недолговечному любовному счастью конец? Мы с ней познакомились на конференции по правам человека, она меня, как говорится, за муки полюбила, я, голубчик, кое-какие страсти присочинил. Унизительно, голубчик, входить сейчас в разные детали, но суть сводится к тому, что я перепугался: если пойдет между вами разговор, моей легенде в ее глазах конец. Как ребенок, голубчик мой, пустился я в этот нелепейший спектакль: как только увидел Вас за столиком, стал делать вид, что я, мол, не я и американка вовсе не моя, никого не вижу, в упор не замечаю, моя хата с краю, я ничего не знаю. Позор, одно слово, позор!
Иначе как помрачением ума этот сексуальный мандраж в моем преклонном возрасте объяснить не могу. Если же Вы все еще питаете ко мне, душа моя, какие-либо мстительные чувства, то могу утешить Вас сообщением, что никто на свете не остается безнаказанным. После инцидента с Вами на курортном пятачке я серьезно повздорил со своей юной американской подругой (она настаивала на кофе с мороженым, мне же в моем возрасте необходимо трехразовое питание). Хлопнула дверью и ушла восвояси, не сказав даже до свиданья. Спуталась, наверное, с каким-нибудь молодым наглецом. И даже не „наверное“, а с достоверностью знаю, что таки спуталась, поскольку я отыскал отель, где она в ту ночь останавливалась („Нептун“, на берегу, если помните), и тамошний портье мне подтвердил, что ночь она провела отнюдь не в одиночестве, потаскуха! Что ж, mea culpa. Вечно Ваш Мих. Серг. Грец».
1988Белый негр и черная кола
Эдик верил, что свет разума и рациональное начало в конце концов победят темные силы, страхи и примитивные инстинкты в природе человека. Он обещал себе неустанно бороться со своими низкими чувствами. Разум говорил ему, что нет никаких рациональных оснований считать, что чернокожий африканец (не говоря уже об американском негре) стоит на низшей – по сравнению с белым европейцем – ступени развития. Он всей душой осуждал расизм. Презирать человека за другой цвет кожи было абсурдно. Эдик знал, что это дурно, но ничего с собой поделать не мог. В присутствии негра он просто не понимал, как себя вести: входил в состояние паники, немел, потел и пялился, как в афишу коза. Недаром негров когда-то показывали в зоопарке как экзотику. Африканские джунгли, людоеды, обезьяны, тарзаны. Ему было нехорошо от собственной низости.
«Знаешь, старик, надо угадать в себе эти темные силы и примитивные инстинкты, обуздать их и вынести на всеобщее обозрение. И создал Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся – ну и так далее, и увидел Бог, что это хорошо. Понимаешь, старик? Хорошо! В этом и заключается дар писателя. Писатель создает новые миры из всего темного и примитивного. Он как Бог – для него ничего дурного не бывает: все созданное им – хорошо. Вот и ты так должен творить. И если, поставив точку, не можешь сказать: это хорошо, – выброси все написанное на помойку!»
Так писал ему в Москву из Нью-Йорка его друг и наставник Марк Гранкин. Критические обзоры Гранкина и его размышления о судьбах русской литературы регулярно печатались в еженедельнике «Новый американец». Его суждениям Эдик верил безоговорочно. Под его влиянием Эдик пытался сочинять прозу, рассказики, истории всякие. Согласно его же указаниям, все написанное Эдик выбрасывал на помойку. Именно потому, что никак не мог обнаружить в себе эти темные силы и низкие инстинкты – особенно после напряженного рабочего дня в отделе компьютерного обеспечения огромной московской фирмы. Но вот сейчас, оказавшись туристом в Нью-Йорке, он наконец понял, что и в нем тоже живут эти самые подавленные инстинкты и страхи, не поддающиеся контролю разума. А это внушало надежду на вход в литературный мир. С этим чувством он и шел в гости к Марку Гранкину.
Сам Манхэттен, как будто вычерченный линейкой геометра (с юга на север идут авеню, с востока на запад – стриты), был материализацией именно такого рода конфронтации – разума и инстинкта, потому что в толпе людей на улицах (авеню и стритах) не было и следа геометрической безупречности. Это был серый декабрьский денек, с неба сыпалась какая-то мглистая невразумительная дребедень, размазывающая небоскребы в одно неразборчивое пятно, как будто ты видел все, сидя внутри такси перед запотевшим стеклом. Из решеток вентиляции нью-йоркской подземки апокалиптически извергались клубы пара, переругивались друг с другом гудками и сиренами автомашины в пробке, как некое музыкальное сопровождение к молитвенному повтору-причитанию продавцов хот-догов и всякой белиберды с уличных лотков. Манхэттен показался ему коридором гигантской коммунальной квартиры – замусоренной, перенаселенной и крикливой. На каждом углу толкались нищие и бродяги. И главное – черные. Негры то есть. То есть, наверное, не все из них были африканскими неграми. Но в этой мгле трудно было различить, кто негр, а кто просто черномазый из какой-нибудь Мексики. Они были для Эдика все на одно лицо. И их было много. Чуть ли не каждый второй. В глазах от них было черно. Они готовы были оскорбить Эдика, ограбить его, избить, прошить шприцами наркоманов с зараженными иглами и выбросить на помойку, как неудачный рассказ. Разумом он понимал, что это не так, что это паранойя, тяжелое наследие изолированности советской России от всего остального мира, но ничего с этим параноидальным страхом поделать не мог.
Он поделился своими противоречивыми чувствами в отношении чернокожих во время застолья у Гранкина. Гранкин и его приятель, поэт Будкевич, согласились с тем, что расовая проблема до сих пор – ключевая для Соединенных Штатов. Сам Гранкин так и сказал: ты, старик, задел самую чувствительную болевую точку американского бытия. Труп расизма восстает из гроба истории. Призрак рабовладельческого прошлого до сих пор бродит по американским штатам в разном криминальном обличье – будь то наркомания или вандализм, вооруженный грабеж или мелкое воровство, детская преступность или взрослая невменяемость. Кто, скажем, поколение за поколением получает пособия по безработице и инвалидности, продолжая безответственно плодить детей-наркоманов? Черные. И американское общество, в кандалах политической корректности, ничего не делает для перевоспитания этого паразитического меньшинства, которое грозит стать большинством в недалеком будущем. Потому что американцы парализованы чувством вины за преступления своих предков-рабовладельцев. Говоря все это, Гранкин выставил вторую бутылку бурбона.