Шрифт:
– Дай-ка его сюда, поросенка! Я его отстегаю... Где он тут, сукин кот?!
Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть - по шубам, которые лежат на кровати, а может быть - отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает мое тело и будто оплетает меня с головы до ног.
Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее мое лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо свое я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня мое круглое, щекастое, курносое лицо в вишневых рябинах. Они рассыпаны густо - большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой "я", который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеется. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.
Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своем двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие - на них можно спать. Венцы стен, гладко обтесанные, - в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.
Стены в глубоких щелях и смолистых лепешках сучьев.
В где лях чутко шевелятся усики тараканов.
Самый страшный и мрачный угол - это иконный киот.
Там много икон. Высоко, почти у потолка, - Деисус; в среднем - Христос с золотым кругом вокруг головы, разделенным на четыре части верхушкой креста, и на трех пластинках стоят непонятные буквы; богородица - с двойными буквами на плечах; Иван Креститель - с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже - черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.
Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там - толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком - стопка подрушников, похожих на черствые лепешки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки - коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться руки должны быть чистыми при "стоянии". Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны "лицевые" книги - с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые - и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет... Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.
Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.
– Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит... а бесы тебе зубы сокрушат...
Он замахивается утиральником, но не бьет меня.
– Кланяйся в ноги, курдюк!..
– взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие.
– Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!
Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.
– Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!
Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться "рыбкой": это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.
Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:
– А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!
Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.
– Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!
Кочетом, а не теленком...
Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой
– Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!
И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг "кочетом!", вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.
Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол - туда, где наша кровать.
Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:
– По греха-ам на-аши-им... Господь посыла-ат... э-э-э...
вели-ику бе-е-ду...
Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.
– Дедушка-то ведь играет... а ты, глупенький, трясешься... Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.