Шрифт:
Люди, даже близкие и кровные, любят сильных и брезгуют слюнтяями и плаксами.
Когда я входил в избу и звонко кричал о своих победах, дед шевелил своими седыми бровями и ухмылялся.
– А это чего у тебя, сукин кот, нос в крови?
Сема мгновенно приходил мне на помощь:
– Ничего не в крови... Он здорово дрался...
И я видел, что никто мне не верил, но притворялись восхищенными мною.
В конце нашего порядка, там, где у последней избы собирались парни и девки и где происходили наши ребячьи побоища, дорога спускалась вниз круто и прямо, потом шла по равнинке и сворачивала влево, к речке, и одять круто падала с маленького взгорка. На этой равнинке стояла очень старая изба, вся украшенная кружевной резьбой. Окнами она смотрела в гору, и я любил глядеть издали на стекла этой избы, сияющие радугой Я удивился, почему ни у кого в селе нет таких стекол, которые расцветали красными, зелеными, синими вспышками. Около этой избы и летом и зимой удушливо смердили кучи голубой земли, а на дборе на веревках висели и синие и набивные холсты. Здесь жили "крашенинники" - большая семья: седой старик, больной, худущий, всегда молчаливый и покорный, мертвенно-бледная старуха с плачущим голосом и двое сыновей - белолицых, веселых, прытких, крикливых, лучших певунов и плясунов. Эти крашенинники были сторонние: они тягуче акали и якали "рабяты", "бяда", - но жили уже давно и стали совсем своими. У всех у них были дочерна синие руки, краска эта никогда не отмывалась.
Дальше равнинка переходила в волнистый пустырь, полого поднимаясь далеко у околицы буграми сугробов. Ближе к речке на этом пустыре рядком стояли старенькие избушки бобылок и каких-то очень древних стариков. Здесь все было таинственно и зловеще. Я знал только, что там жила какая-то Казачиха, потом какая-то Заичка с двумя ребятишками - нищенка. Говорили, что там знахари и ворожеи, а у них - целебные травы и наговорная вода. И мне чудилось, что этот маленький порядок стряхнуло с горы, с большого порядка, а настоящие избы на взгорье отгородились от них и пряслами, и курными банями, и амбарами.
Мы катались на салазках по этой дороге, льдисто накатанной полозьями, и лихо, с ветром в ушах проносились мимо избы Крашенинников, мимо голубых куч. В лицо вонзалась снежная пыль, салазки подскакивали на ухабах, взлетали в воздух, и я замирал от полета, от стремительной быстроты и ловко правил валенками, чтобы не свалиться в обрыв. Навстречу мне неслась Крашенинникова изба, вьюжились мимо сугробы. Впереди летели другие ребятишки, орали, выли, хохотали. Я тоже хохотал и орал.
Взрослые топтались у плетня крайней избы, пиликали на гармошке, смеялись, плясали. Визжали девчата, которых тискали парни. Крашенинники в два голоса хорошо пели свою, не слыханную раньше печальную песню: "Последний день красы моей..." И за эту песню их любили в деревне.
Мы, малолетки, очень опасались взрослых. И парни и мужики часто озорничали и обижали нас: то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят ноги на бегу. Особенно мы боялись Иванки Юлёнкова. Хотя он был пожилой и дома у него хворала жена, но льнул больше к парням, всегда ссорился с ними и лез драться. Его сторонились, не принимали к себе в компанию. Он наслаждался, когда ребятишки при его появлении, как ягнята, разбегались в разные стороны. Глядя им вслед, он смеялся, топал ногами и по-бабьи визжал:
– Держи их!.. Держи!.. Поймаю - татарину продам...
Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками.
– Ну, чего ты? Чай, я любя... Меня, брат, не так обижают, как тебя.
Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили.
Юлёнков плаксиво закричал:
– Это за что, шабер?
Сыгней весело смеялся:
– За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то.
Юлёнков озверел:
– Чай, я шутейно... а ты меня по морде...
Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея.
Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору.
Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону.
Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала:
– На, салазки-то... курник! Дай я тебя оботру...
И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана.
– Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь... Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца.
Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.
К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:
– Я тебя больше дразнить не буду.