Шрифт:
Его страх возрос ещё более месяца через два, когда снова в городе явился Носков, а на фабрике - Абрамов, гладко обритый, жёлтый и худой.
– Возьмёте меня, старика?
– спросил он, улыбаясь, - Яков не посмел отказать ему.
– Что, трудно в тюрьме?
– спросил он. Абрамов ответил всё с тою же улыбкой:
– Тесно очень! Если б тиф не помогал начальству,- не знаю, куда бы оно сажало народ!
"Да, - подумал Яков, проводив ткача, - ты улыбаешься, а я знаю, что ты думаешь..."
В тот же вечер Мирон из-за Абрамова устроил ему оскорбительную сцену, почти накричал на него, даже топнул ногою, как на лакея:
– Ты с ума сошёл?
– кричал он, и нос его покраснел со зла.
– Завтра же дай расчёт...
А через несколько дней, когда он утром купался в Оке, его застигли поручик Маврин и Нестеренко, они подъехали в лодке, усатой от множества удилищ, хладнокровный поручик поздоровался с Яковом небрежным кивком головы, молча, и тотчас же отъехал на середину реки, а Нестеренко, раздеваясь, тихо сказал:
– Вы напрасно не приняли Абрамова, очень жалею, что не мог предупредить вас.
– Это - Мирон, - пробормотал Артамонов младший, чувствуя, что слова офицера крепко пахнут спиртом.
– Да?
– спросил Нестеренко.
– Это не от вас зависело?
– Нет.
– Жаль. Парень этот был бы полезен. Приманка. Живец.
И глядя на Якова глазами соучастника, голый, золотистый на солнце, блестя кожей, как сазан чешуёй, офицер снова спросил:
– А приятеля вашего - видели? Охотника?
Нестеренко засмеялся тихим смехом самодовольного человека.
– Знаете, что его побудило охотиться на вас? Ружьё хотел купить, двустволку. Всё - страсти, батенька, страсти руководят людями, да-с! Он, охотник, будет очень полезен теперь, когда я его крепко держу за горло, благодаря его ошибке с вами...
– Какая же ошибка, когда вы говорите...
– Ошибка, сударь мой, ошибка!
– настойчиво повторил офицер и, разбрызгивая воду, крестя голую грудь, пошёл в реку, шагая, как лошадь.
"Чёрт вас всех побери", - уныло подумал Яков.
Вдруг - точно дверь закрыли в комнату, где был шум, - пришла смерть.
Среди ночи Якова разбудила, всхлипывая, мать:
– Вставай скорее, Тихон прискакал, дядя Алексей скончался!
Яков вскочил, забормотал:
– Как же это! Он и не хворал ведь...
Пошатываясь, тяжко дыша, в дверь влез отец.
– Тихон, - ворчал он.
– Где Тихон, там уж добра не жди! Вот, Яков, а? Вдруг...
Босый, в халате, накинутом на ночное бельё, он дёргал себя за ухо, оглядывался, точно попал в незнакомое место, и ухал:
– Ух...
– Как же это?
– недоумевал Яков.
– Без покаяния, - сказала мать, похожая на огромный мешок муки.
Поехали на бричке; Яков сидел за кучера, глядя, как впереди подпрыгивает на коне Тихон, а сбоку от него по дороге стелется, пляшет тень, точно пытаясь зарыться в землю.
Ольга встретила их на дворе, она ходила от сарая к воротам туда и обратно, в белой юбке, в ночной кофте, при свете луны она казалась синеватой, прозрачной, и было странно видеть, что от её фигуры на лысый булыжник двора падает густая тень.
– Вот и кончилась моя жизнь, - тихонько сказала она. Чёрная собака Кучум неотвязно шагала вслед за нею.
На скамье, под окном кухни, сидел согнувшись Мирон; в одной его руке дымилась папироса, другою он раскачивал очки свои, блестели стёкла, тонкие золотые ниточки сверкали в воздухе; без очков нос Мирона казался ещё больше. Яков молча сел рядом с ним, а отец, стоя посреди двора, смотрел в открытое окно, как нищий, ожидая милостыни. Ольга возвышенным голосом рассказывала Наталье, глядя в небо:
– Не заметила я когда... Вдруг плечико у него стало смертно холодное, ротик открылся. Не успел, родной, сказать мне последнее слово своё. Вчера пожаловался: сердце колет.
Рассказывала Ольга тихо, и от слов её тоже как будто падали тени.
Мирон, бросив погасшую папиросу, боднул Якова головою в плечо и тихонько провыл:
– Т-ты не знаешь, какой он хороший...
– Что ж делать?
– ответил Яков, не находя иных слов. Надобно было сказать что-нибудь и тётке, а - что скажешь? Он замолчал, глядя в землю, шаркая ногою по ней.