Шрифт:
– Эх, Ив-ан Ларионыч, отец,- не мое это дело. Я музыкантом родился, а меня - в монахи!
– Усердием всякое дело можно одолеть.
– Нет, что такое я? Мне бы в кучера да тройку борзых, э...
И, выгнув кадык, он отчаянно затягивает:
Э, и-ах за-апрягу я тройку борзых
Темно-карих лошадей,
Ох, да и помчуся в ноченьку морозну
Да прямо - ой, прямо к любушке своей!
Иван Ларионович, покорно улыбаясь, поправляет очки на сером, печальном носу и отходит прочь, а десяток голосов дружно подхватывают песню, сливаясь в могучий поток, и, точно подняв на воздух всю мастерскую, мерными толчками качает ее.
По привычке - кони знают,
Где су-дарушка живет...
Ученик Пашка Одинцов, бросив отливать желтки яиц, держа в руках по скорлупе, великолепным дискантом ведет подголосье.
Опьяненные звуками, все забылись, все дышат одной грудью, живут одним чувством, искоса следя за казаком. Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему, следя за широкими взмахами его рук,он разводил руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы он, вдруг прервав песню, крикнул: "Бей, ломай всё!" - все, даже самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы.
Пел он редко, но власть его буйных песен была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались, становясь в жарком слиянии сил могучим органом.
У меня эти песни вызывали горячее чувство зависти к певцу, к его красивой власти над людьми; что-то жутко волнующее вливалось в сердце, расширяя его до боли, хотелось плакать и кричать поющим людям:
"Я люблю вас!"
Чахоточный, желтый Давидов, весь в клочьях волос, тоже открывал рот, странно уподобляясь галчонку, только что вылупившемуся из яйца.
Веселые, буйные песни пелись только тогда, когда их заводил казак, чаще же пели унылые и тягучие о "бессовестном народе", "Уж как под лесом-лесочком" и о смерти Александра I: "Как поехал наш Лександра свою армию смотреть".
Иногда, по предложению лучшего личника нашей мастерской Жихарева, пробовали петь церковное, но это редко удавалось. Жихарев всегда добивался какой-то особенной, только ему одному понятной стройности и всем мешал петь.
Это был человек лет сорока пяти, сухой, лысый, в полувенце черных курчаво-цыганских волос, с большими, точно усы, черными бровями. Острая густая бородка очень украшала его тонкое и смуглое, нерусское лицо, но под горбатым носом торчали жесткие усы, лишние при его бровях. Синие глаза его были разны: левый - заметно больше правого.
– Пашка!
– кричал он тенором моем товарищу, ученику,- ну-ко, заведи: "Хвалите!" Народ, прислушайся!
Вытирая руки о передник, Пашка заводил:
– "Хва-алите..."
– "...и-имя господне",- подхватывало несколько голосов, а Жихарев тревожно кричал:
– Евгений - ниже! Опусти голос в самые недра души...
Ситанов глухо, точно в бочку бьет, взывает:
– "Р-раби господа..."
– Не то-о! Тут надо так хватить, чтобы земля сотряслась и распахнулись бы сами собою двери, окна!
Жихарев весь дергался в непонятном возбуждении, его удивительные брови ходят по лбу вверх и вниз, голос у него срывается, и пальцы играют на невидимых гуслях
– Рабы господа - понимаешь?
– многозначительно говорит он.- Это надо почувствовать до зерна, сквозь всю шелуху. Р-рабы, хвалите господа! Как же вы, народ живой, не-понимаете?
– Это у нас никогда не выходит, как вам известно,- вежливо говорит Ситанов.
– Ну, оставим!
Жихарев обиженно принимается за работу. Он лучший мастер, может писать лица по-византийски, по-фряжски и "живописно", итальянской манерой. Принимая заказы на иконостасы, Ларионыч советуется с ним,- он тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон - Феодоровской, Смоленской, Казанской и других - проходят через его руки. Но, роясь в подлинниках, он громко ворчит:
– Связали нас подлиннички эти... Надо сказать прямо: связали!..
Несмотря на важное свое положение в мастерской, он заносчив менее других, ласково относится к ученикам - ко мне и Павлу; хочет научить нас мастерству - этим никто не занимается, кроме него.
Его трудно понять; вообще - невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой; смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей, И хотя очень любит пение, но в эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный.
Вдруг он говорит, четко и обиженно:
– Предтеча - что такое? Течь, по-древнему, значит - идти. Предтеча предшественник, а - не иное что...
В мастерской становится тихо, все косятся в сторону Жихарева, усмехаясь, а в тишине звучат странные слова:
– Его надо не в овчине писать, а с крыльями...
– Ты - с кем говоришь?
– спрашивают его.
Он молчит, не слышит вопроса или не хочет ответить, потом - снова падают в ожидающую тишину его слова:
– Жития надо знать, а кто их знает - жития? Что мы знаем? Живем без окрыления... Где - душа? Душа - где? Подлиннички... да!
– есть. А сердца нет...