Горький Максим
Шрифт:
Он употреблял церковнославянские слова: аще, ибо, паче, дондеже, поелику, паки и паки; этим он явно, но не очень успешно старался рассмешить людей. Он восторженно рассказывал о красоте лесов и полей, о патриархальности деревенской жизни, о выносливости баб и уме мужиков, о душе народа, простой и мудрой, и о том, как эту душу отравляет город. Ему часто приходилось объяснять слушателям незнакомые им слова: паморха, мурцовка, мороки, сугрев, и он не без гордости заявлял:
– Я народную речь знаю лучше Глеба Успенского, он путает деревенское с мещанским, а меня на этом не поймаешь, нет!
Нестор Катин носил косоворотку, подпоясанную узеньким ремнем, брюки заправлял за сапоги, волосы стриг в кружок "а 1а мужик"; он был похож на мастерового, который хорошо зарабатывает и любит жить весело. Почти каждый вечер к нему приходили серьезные, задумчивые люди. Климу казалось, что все они очень горды и чем-то обижены. Пили чай, водку, закусывая огурцами, колбасой и маринованными грибами, писатель как-то странно скручивался, развертывался, бегал по комнате и говорил:
– Да, да, Степа, литература откололась от жизни, изменяет народу; теперь пишут красивенькие пустячки для забавы сытых; чутье на правду потеряно...
Степа, человек широкоплечий, серобородый, голубоглазый, всегда сидел в стороне от людей, меланхолически размешивал ложкой чай в стакане и, согласно помавая головой, молчал час, два. А затем вдруг, размеренно, тусклым голосом он говорил о запросах народной души, обязанностях интеллигенции и особенно много об измене детей священным заветам отцов. Клим заметил, что знаток обязанностей интеллигенции никогда не ест хлебного мякиша, а только корки, не любит табачного дыма, а водку пьет, не скрывая отвращения к ней и как бы только по обязанности.
– Ты прав, Нестор, забывают, что народ есть субстанция, то есть первопричина, а теперь выдвигают учение о классах, немецкое учение, гм...
Макаров находил, что в этом человеке есть что-то напоминающее кормилицу, он так часто говорил это, что и Климу стало казаться - да, Степа, несмотря на его бороду, имеет какое-то сходство с грудастой бабой, обязанной молоком своим кормить чужих детей,
По воскресеньям у Катина собиралась молодежь, и тогда серьезные разговоры о народе заменялись пением, танцами. Рябой семинарист Сабуров, медленно разводя руками в прокуренном воздухе, как будто стоя плыл и приятным баритоном убедительно советовал:
– "Выдь на Во-о-лгу..."
– "Чей стон", - не очень стройно подхватывал хор. Взрослые пели торжественно, покаянно, резкий тенорок писателя звучал едко, в медленной песне было нечто церковное, панихидное. Почти всегда после пения шумно танцевали кадриль, и больше всех шумел писатель, одновременно изображая и оркестр и дирижера. Притопывая коротенькими, толстыми ногами, он искусно играл на небольшой, дешевой гармонии и ухарски командовал:
– Кавалеры наскрозь дам. Бросай свою, хватай чужую!
Это всех смешило, а писатель, распаляясь еще более, пел под гармонику и в ритм кадрили:
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
"Тятя, тятя, наши сети
Притащили мертвеца!"
Варавка сердито назвал это веселье:
– Рыбьи пляски.
Климу казалось, что писатель веселится с великим напряжением и даже отчаянно; он подпрыгивал, содрогался и потел. Изображая удалого человека, выкрикивая не свои слова, он честно старался рассмешить танцующих и, когда достигал этого, облегченно ухал:
– Ух!
Затем снова начинал смешить нелепыми словами, комическими прыжками и подмигивал жене своей, которая самозабвенно, с полусонной улыбкой на кукольном лице, выполняла фигуры кадрили.
– Эх ты, мягкая!
– кричал ей муж.
Жена, кругленькая, розовая и беременная, была неистощимо ласкова со всеми. Маленьким, но милым голосом она, вместе с сестрой своей, пела украинские песни. Сестра, молчаливая, с длинным носом, жила прикрыв глаза, как будто боясь увидеть нечто пугающее, она молча, аккуратно разливала чай, угощала закусками, и лишь изредка Клим слышал густой голос ее:
– Это - да!
– Или: - В это трудно поверить. Она редко произносила что-нибудь иное, кроме этих двух фраз.
Клим чувствовал себя не плохо у забавных и новых для него людей, в комнате, оклеенной веселенькими, светлыми обоями. Все вокруг было неряшливо, как у Варавки, но простодушно. Изредка являлся Томилин, он проходил по двору медленно, торжественным шагом, не глядя в окна Самгиных; войдя к писателю, молча жал руки людей и садился в угол у печки, наклонив голову, прислушиваясь к спорам, песням. Торопливо вбегала Таня Куликова, ее незначительное, с трудом запоминаемое лицо при виде Томилина темнело, как темнеют от старости, фаянсовые тарелки.