Шрифт:
Рысак пронесся мимо меня, везя того, у кого недавно не было имени, а только название, название, пугавшее меня с детства и все же не помешавшее мне поступить на медицинский факультет.
Нет, это был не фантом, а реальность, для вящей убедительности которой рысак так звонко цокал копытами о мостовую.
Следующую ночь я тоже провел в ресторанчике. За столиком, где я сидел, подавала уже знакомая мне девушка с ярко накрашенными губами.
Со мной рядом сидел Язвич. Он щедро угощал меня, и когда я напился, язвительным голосом, голосом человека, тайну которого знали только я и его жена, завел со мной разговор по душам.
– Кто я?
– спросил он меня.
Я с исчерпывающей точностью и полнотой, полнотой без прикрас, ответил на его звучащий несколько метафизически вопрос, упомянув, разумеется, о платяном шкафе, стоявшем в комнате студентки-медички, которой, говоря на обывательском языке, что называется, подвезло.
– И вы настаиваете на том, что это истинный факт?
– сказал он с насмешливой укоризной, посматривая на меня и наливая в мою опустевшую рюмку чудесного портвейна.
– Да, это факт, - подтвердил я.
– Хорошо, хорошо, - закивал он головой и, приблизив ко мне свои усики, бородку и глазки, смотрящие на меня сквозь толстые линзы заграничных очков, спросил: - А что такое факт?
Этот вопрос удивил меня. Его трудно было ожидать от бывшего страхового агента, ставшего нэпманом.
– Задайте вопрос полегче, - сказал я.
– Полегче? Ну что ж. Тогда ответьте мне, откуда вы? Ведь я же знаю от Ирины, что в вашем появлении столько же неясного, сколько и в моем.
После этих слов наступило молчание. А потом мы расстались.
15
В 1924 году я перебрался из Томска в Ленинград и поселился на Пятой линии Васильезского острова.
Мне почему-то не хочется указывать месяц и день приезда, и свою внезапно наступившую неприязнь к документальной точности я объясняю тем, что мне каждый раз становилось не по себе, когда я раскрывал свое удостоверение личности и видел дату своего рождения. Ведь эта дата, как, впрочем, и множество других, не соответствовала истине, на которую я давно закрыл глаза.
Медицина уже не увлекала меня, и я решил стать снова студентом (тогда еще существовали "вечные студенты"), поступив на этот раз в Академию художеств. Я попал в мастерскую знаменитого художника профессора Петрова-Водкина. К тому времени мои не слишкомто прочные связи с будущим совершенно оборвались, и я уже стал подумывать, что никогда не бывал в XXII веке и все, что мне помнится, было сном или целой серией снов, которые снились мне в камере томской тюрьмы после допросов штабс-капитана Новикова. Мне теперь казалось, что мой следователь штабс-капитан Артемий Федорович убедил меня, будто я из XXII века. Он умел убеждать и мог переубедить кого угодно.
Через несколько лет я должен был стать художником. Мне хотелось с помощью линий и красок схватить и передать неуловимое: тот мир, в котором я жил, Васильевский остров, Неву, деревья Соловьевского сада, покачивающуюся походку матросов и их широколицых подруг, толстых нэпманов в глубоких валяных ботах и нэпманш - вместо лица у них кусок теста, из которого вдруг оробевшая природа так и не решилась что-нибудь слепить.
Многие из моих новых приятелей - будущих художников экспериментировали или подражали французам в их схематично-изящном восприятии человека и природы. Меня же почему-то очень привлекал старомодный реализм передвижников. Новые мои приятели посмеивались над моим художественным консерватизмом и, ища ему объяснение, подозревали меня в духовной отсталости и провинциализме. Чтобы не спорить с ними, я винился в провинциализме, отнюдь, однако, не признавая, что провинциализм и духовная отсталость это одно и то же.
Я с удовольствием ходил в Русский музей и подолгу простаивал перед полотнами старых мастеров, мысленно переносясь в далекие годы. Ходя по залам музея, я хотел понять, что такое настоящее, то есть задержанное мгновение, которое изображали художники XIX века и особенно отчетливо передвижники. Они, как и, впрочем, эрмитажные голландцы, умели застичь врасплох обыденную длительность жизни и растянуть ее почти до вечности на куске холста. Они по-своему чувствовали движение времени, его неторопливый ход. Они не ведали и не знали того, что знал и испытал я, сначала соприкоснувшись почти со световой скоростью космического корабля, летящего к звездам, потом выпав из своей эпохи, как птенец из гнезда, и попав в иную, вплетя не только свое сознание, но и бытие в ткань одной странной книги, парадоксально слившей себя с девушкой, которую звали Офелия.
Была ли книга Офелией или Офелия - книгой, это особый вопрос, ответ на который едва ли смогут дать философы и логики, не знающие, где пройдет граница между знаком-символом и знаком-человеком. Это дело далекого будущего, куда не способен заглянуть глаз современника Павлова и даже Циолковского.
Рассудок пытался меня убедить, что это были сны и видения, навеянные допросами и пытками в подвале колчаковской контрразведки. Но было что-то более сильное, чем рассудок и воля. Ведь я-то знал, кем был. Знал? Действительно знал? А может, это было только иллюзией?
О своеобразном дуализме (если это можно назвать дуализмом) не догадывался никто, кроме профессора, руководившего живописной мастерской.
Глядя на мои рисунки и холсты, Петров-Водкин всякий раз становился сосредоточенным, словно бы решая трудную, почти неразрешимую задачу.
– Откуда вы?
– спросил он однажды меня тихо, каким-то особым доверительным голосом почти сообщника.
– Из Томска, - ответил я.
– Учился на медицинском, но, как видите, изменил медицине ради искусства.