Шрифт:
— Екатерина… Николаевна, — тяжело выдавливает он из себя, — я вынужден просить вас проехать со мной в банк и передать мне марку. Вам придется это сделать, другого выхода просто нет.
Я хватаю ртом воздух и ярко так вспоминается папино — при первом же требовании сразу отдавать. Да я и сама уже всерьез думала об этом, но не так… но только не он! И не теперь, когда я сняла с него все подозрения, когда ждала его сейчас, сгорая от стыда за них! А он нервничает:
— Катя, поверьте — это вынужденная мера с моей стороны… — пытается говорить, но я не могу это слушать — просто не в состоянии, потому что уже все поняла. Мне не нужны его объяснения, я и так все знаю про Сашу! И я прерываю его:
— Эта марка давно… — осторожно подбираю я слова, мобилизуясь внутренне так, как только способна на это сейчас. И уже не могу смотреть на него, просто не в силах.
— Мы даже собирались уничтожить ее из-за опасности хранения и невозможности реализации. Вот лично вы осознаете эту опасность? — спрашиваю я и, услышав улыбку в его голосе, поднимаю глаза и потерянно замираю:
— Вполне, — отвечает он, улыбаясь. Я опять отвожу глаза в сторону, собираю себя в кучку и, поражаясь сама себе в этой ситуации, продолжаю:
— Так вот вам ее история, возможно, она поможет продать ее дороже номинальной стоимости на этот день…
И я выдаю ему историю попадания «Маврикия» в нашу семью — до мелочей. Все — об обыске в доме дедушки и бабушки в начале девяностых, о папиных догадках в том смысле, что последним владельцем вполне себе мог быть Йоганнес Блашке — зубной врач Гитлера. Говорю о том, что в связи с этим стоимость марки может существенно возрасти, так что продавать ее станет еще опаснее. Мой голос звучит ровно и спокойно — я просто рассказываю. О найденном дедом золоте — вырванном фашистами изо ртов почти уже покойников и ювелирке, о тех маленьких слитках, которые выливали в концлагерях. Зачем-то — о цыганах, которые особенно сильно это золото любят. О том, что его захоронили под дубом в Потсдаме, где находилась квартира Блашке, и где расквартирована была танковая дивизия генерала Поппеля после Победы.
— Я давно уже думала о том, чтобы передать эту марку вам и меня останавливало только то… то…, что это очень опасно — ее реализация. А ваша семья… без вас они оказались бы в очень тяжелой ситуации. Но у меня есть одно условие, если можно.
— Катя… посмотри на меня, пожалуйста, — тянет он, как тогда — на месте аварии.
И я отвечаю — жестко и непримиримо, все так же не глядя на него, потому что просто физически не могу этого сделать:
— У меня есть одно единственное условие: эти деньги должны пойти только на детское лечение, больше ни на что. Это не прихоть, это мое понимание справедливости. Я не могу настаивать, конечно, и от меня ровным счетом ничего не зависит сейчас, но я прошу вас прислушаться к моей просьбе. Марка опасна, но в этом случае… в вашем случае даже самый большой риск оправдан, я только недавно осознала всю степень вашего отчаянья. Я понимаю, что это будет, наверное, единственная возможность полностью вылечить Сашу. Я сама буду рада, просто счастлива, если вы избавите меня от этой… опасной штуки. И совершенно не нужного мне беспокойства… — говорю и говорю я, потому что боюсь тишины между нами, боюсь, что у меня останутся секунды «на подумать» и глубоко осознать происходящее, что я позорно сорвусь в истерику, как тогда — дома. Что у меня сердце остановится!
— Катя… — зачем-то тихо шепчет он.
— Больше вообще говорить не о чем, — не выдерживаю я напряжения. В ушах шумит и немыслимо сильно хочется покончить со всем этим. А потом спрятаться, чтобы никого не видеть и не слышать, и долго молчать, но сейчас я подвожу итог: — Я и моя семья осознанно и совершенно добровольно отдаем марку вам, а вы этим оказываете мне большую услугу, можно сказать — спасаете меня. Когда мы с вами… когда я смогу сделать это?
Он почему-то молчит, молчу и я, смотреть на него все так же не могу. Оборвалось что-то и пусто… пусто внутри. Эти молчаливые секунды упали-таки между нами, как топор палача. Вот же какое образное выражение — не в бровь, а в глаз, как говорится. Не тяжело, не обидно и не страшно — пусто… Даже в ушах уже не шум, а тонкий звон или свист, будто сквозняк в пустом покинутом доме без окон.
— Чем скорее — тем лучше, — доносится до меня его голос, как сквозь вату, — тогда я спокойно отпущу вас домой. Катя… моя благодарность вам…
— Не нужно благодарностей, не нужно соблюдать эту… видимость приличий — мы тут одни.
— Ну почему — видимость? Я говорю правду.
— Ну да — я же добровольно… Зато теперь я перестану бояться за свою жизнь. Так же?
— Да, безусловно, — соглашается он, облегченно выдохнув, — тогда я договорюсь о кресле-каталке и вашей выписке. Из банка вас сразу же отвезут домой. Ваша врач, да и следствие тоже, считают, что дольше держать вас здесь уже не имеет смысла… Катя, вы разрешите мне?
Он наклоняется и берет своими руками мою руку и целует ее, прикасаясь к коже теплыми губами. Я затихаю, сжавшись — теперь я в настоящей панике и даже в страхе, и потому мерзко и нудно ною:
— Не ну-ужно… — мне действительно не нужно этого, я не готова ни к чему подобному. Сознанием и действиями рулит однажды заданная и проросшая в меня корнями установка — нельзя!
В банке я протискиваюсь на непривычном для меня кресле в комнату хранения, достаю марку из ячейки и, вернувшись обратно, как можно незаметнее передаю ему. Я даже втискиваю коробочку с маркой в его ладонь, пытаясь сжать его пальцы на ней, спрятать ее от чужих взглядов.
Но он, очевидно, не понимает всей серьезности ситуации. Что немедленно заставляет меня пожалеть о том, что я сделала. Потому что прямо в операционном зале он начинает внимательно рассматривать марку, подняв до уровня глаз, правда, не вынимая из коробочки, а через прозрачный плексиглас. Так уверен в своей защищенности и безопасности? Но это же глупо! И я сердито шиплю:
— Спрячьте ее сейчас же, немедленно! Вы знаете о той слежке, тогда почему ведете себя так глупо?
— Почему глупо? — как будто не понимает он элементарных вещей, или…?