Шрифт:
Рыжий певец в грязном хитоне с подозрительными бурыми пятнами бренчал в углу на кифаре, пытаясь развлечь посетителей, но постоянно сбивался и горланил невесть что. Кустов, как умел, переводил слова песен, но далеко не все жаргонные словечки понимал и тогда нес отсебятину, от которой у Юрия Васильевича глаза на лоб лезли. К примеру, боярин долго размышлял над строфой: «Я люблю тебя за глаза камышовые, которые поедаю с чесночной похлебкой…» – и не мог постичь ее смысл, как ни силился.
– Впору заплатить ему, чтобы только не портил аппетит… – наконец заметил толмач.
Юрий Васильевич оставил предложение без внимания и перевел разговор на другое.
– Смотрю я на греков и дивлюсь: турки отбирают у них город за городом, а они словно не замечают того, грызутся меж собой по церковным вопросам, в которых и священнику-то не разобраться. Ерунда какая-то… Коли в Христа веруешь, так о чем спорить?
– Не скажи, господин… Для них это важнее важного, они считают, что лучше отдать тело турку, нежели душу – дьяволу.
– Может, оно и так, только сказывают, что у императора во Влахернском дворце чуть не каждый день празднества. А чему тут радоваться? Мыслю: не устоять Царьграду – падет, как пал град Троя…
– Поживем – увидим, – криво улыбаясь, меланхолично молвил толмач.
Меж тем певец начал сипеть, а потом и вовсе притих, только кое-как перебирал струны кифары. Тогда трактирный служка вынес в залу два масляных светильника, а затем невесть откуда появилась молодая женщина в длинной тунике, называвшейся столой, поверх которой была накинута накидка, закрепленная на правом плече застежкой – фибулой. Ее пухлые вишневые губы приковывали к себе взгляды мужчин, как и жгуче-черные волосы, переливающиеся в неверном свете пламени. Молва утверждала, что для того, чтобы получить такой цвет, гречанки втирали в голову вороньи яйца или сурьму, но так ли это, русские не ведали, да и какое им дело до того…
Окинув посетителей оценивающим и насмешливым взглядом, гречанка щелкнула пряжкой, и темно-малиновая мантия, покрывавшая ее, шурша, соскользнула на пол, а еще через минуту за ней последовала стола. По залу пронесся вздох изумления. Совершенно нагая, если не считать медной цепи на талии да серебряного крестика на шее, женщина пустилась в пляс, пощелкивая пальцами, покачивая бедрами, звонко и задорно цокая языком. При этом ее немигающие, как у ящерицы, глаза блуждали по лицам посетителей, завораживая и околдовывая.
У Юрия Васильевича дух перехватило. Васька Кустов что-то тараторил ему на ухо, но боярина так разобрало, что ничего не слышал да и не желал слышать. Жадным сластолюбивым взглядом впился он в танцовщицу, побывавшую, верно, в тысячах мужских объятий, но что ему до того. Кровь, напитанная вином, ударила в голову, хотя был совсем не пьян, а так, маленько навеселе, но чуть-чуть, самую малость. В общем, воспылал такой дикой животной страстью, которой никогда не испытывал, даже в молодости.
Когда плясунья, притомившись, остановилась перевести дух, боярина словно бес в спину толкнул: вскочил, схватил узкую тонкую руку и жестом пригласил разделить с ним трапезу. Снизошла и словно из милости присела на самый кончик скамьи в том виде, в котором и танцевала. Юрий Васильевич ощутил запах женского пота, от чего совсем одурел. После ужина не отказала и в другом – согласилась подарить свою любовь за золотой, что по константинопольским ценам было совсем не дешево. Обрадовался, как ребенок, засмеялся, засуетился, стал приглаживать бороду. Ему уже казалось, что единый час с нею стоит вечного блаженства.
Провел ночь у ее дивных колен, не ведая, что связался с женщиной, которая не только обещает вечное блаженство, но сразу дает многое, чтобы потом как бы ненароком забрать всю душу без остатка. Утром, чувствуя в теле сладостную усталость, Кочевин-Олешеньский вышел от танцовщицы и увидел на крыльце ее хижины Кустова, уста которого кривила плутовская ухмылка.
– Ну что, доволен? – как будто боярин ему ровня, полюбопытствовал толмач.
Ничего не ответил, только улыбнулся полусумасшедше, словно юродивый. В то утро жизнь представлялась Юрию Васильевичу такой счастливой и такой сказочной, что и словами не передать… Некое волшебство связало его с незнакомой дотоле женщиной и перевернуло душу.
Захотелось вкусить того же и Ваське, а человеком он был бессовестным да лукавым, как и большинство толмачей, наслушавшихся всякой всячины. Проводив боярина, не удержался – вернулся в ту самую хижину, почитая, что робость тут неуместна, и льстя себя надеждой, что не прогонят и все останется в тайне.
Получив загадочное и странное известие от своих тайных посланцев о литовцах в ставке Мамая, Дмитрий Иванович призадумался. Он полагал, что отношения с Ордой урегулированы и темник намеревается добивать Тохтамыша, потому влез в литовские дела, но оказалось все совсем иначе: Мамай рядом, под боком с большой армией и у него в стане люди Ягайло…
Собрав богатые дары, московский князь призвал к себе опытного, не раз испытанного дипломата Захария Тютчева, приятеля Кочевина-Олешеньского, и велел:
– Повезешь Мамаю новгородский «черный бор» [33] , но это так, для отвода глаз. Главное – проведай о его намерениях, ползай перед ним и его мурзами на карачках, целуй им туфли, лижи задницы. Да не жалей языка! От этого зависит судьба Москвы. Коли возможно избежать войны, заплатим «выход», какой потребует, даже такой, как при Узбеке…
33
Новгород платил дань в казну Москвы, которая, в свою очередь, вела расчеты с Ордой. Дань собиралась с так называемых черных людей, преимущественно крестьян и посадских, потому и называлась «черным бором».