Шрифт:
В текстах других писателей предлагаются другие, более радикальные методы ревизии постмодернизма. Так, Елизавета Михайличенко и Юрий Несис изобрели «нетнеизм» – особый, сетевой модус избыточного существования субъекта, «гипергуманизм» [Михайличенко, Несис 2001]. Наум Вайман в «Ханаанских хрониках» и в «Щели обетования» проповедует новый-старый героизм самопожертвования [Вайман 2000, 2012]. В прошлые годы несостоявшийся проект Александра Гольдштейна и Александра Бараша по теоретизированию и развитию «средиземноморской ноты» в русской литературе в Израиле, а также концепция «международной русской литературы» Бараша были отчасти и попытками преодоления делёзовской теории минорной литературы, а с ней – и политико-социологической доминанты в постструктурализме. Усилия таких писателей, как Эфраим Баух и Леонид Гомберг, направлены на преодоление постсионистского и антисионистского векторов в постмодернизме, и в романистике, и в публицистике, как, например, в их книге «Апология небытия. Шломо Занд: новый миф о евреях» [Баух, Гомберг 2011]. Немало полемической неосионистской и антиантисемитской риторики можно встретить и на страницах романов Дины Рубиной, и, хотя создание общей концепции, очевидно, не входит в планы писательницы, нетрудно выделить ее теоретизирование образами в направлении модели семьи и материнства как мессианского обещания спасения в хаосе истории. Сходным образом Алекс Тарн ищет новых путей бытования и письма в Земле Израиля в странном пространстве между фантасмагорией и трагедией, книжной свободой и насилием реального.
Таким образом, поиски новых идей переплетаются с поисками новых художественных методов, историческое и антропологическое моделирование сочетается с эстетическим экспериментированием, как авангардистским, так и консервативным, как слева, так и справа. И все же можно выделить ту область дискурса, в которой интеллектуальная работа ведется сегодня с наибольшей интенсивностью и в которой упомянутые выше многоликие идеологии и эстетики гармонично сочетаются, острота различий между ними притупляется. Это – сказочный дискурс. Именно он оказывается наиболее удачным языком осмысления и выражения мифоисторических концепций. Более того, в нем историческое оказывается неотделимо от психологического, как, например, в рассказах и очерках Виктории Райхер, будничное – от фантазийного, как в произведениях Дмитрия Дейча и Ольги Фикс, мистическое – от актуального, как в романах Якова Шехтера и рассказах Анны Файн. «Утерянный Блюм» Игоря Гельбаха – яркий пример той сказочной недоговоренности, которая, в сочетании с квазимагическим реализмом, позволяет вести интеллектуальный разговор о самом трудновоспринимаемом и тонком, при этом самом важном и насущном – о времени. Наиболее полным воплощением сказочного дискурса в новейшей русско-израильской литературе можно считать фрагментарные романы Дениса Соболева «Иерусалим» и «Легенды горы Кармель», однако в произведениях всех упомянутых здесь писателей сказка служит если не основой образов, сюжетов, притч и идей, то по крайней мере скрепляющим их универсальным клеем.
Для русско-израильской литературы ключевым стало сочетание реалистического и сказочного дискурсов, направленное на изобретение новых идей, в том числе эстетических, с целью преодоления существующего (или предполагаемого) исторического, культурного и духовного кризиса. Новейшая интеллектуальная сказка занята поиском своих духовных, жанровых и исторических корней. Утопии и дистопии растворяются в метамодернистской атопии. Тексты джойсовского типа оказываются скорее ренессансными, чем модернистскими, а их корни уходят в талмудическую агаду. Новейший реализм возвращается к барочным традициям. Психологизм оказывается мифологичным, а мистицизм – экзистенциальным. Кафкианская линия оказывается сплетенной не только, как ожидается, с хасидской и каббалистической линиями, но и с теорией хаоса и современными биологией и антропологией. Борхесовская сказка приобретает черты мидраша и средневековой схоластики. Через сказочное и мифическое, преломляясь в современном интеллектуализме, новейшая русско-израильская литература находит свой путь к реальному.
Реальность
В современной физике, физиологии, социологии, психологии и философии представление о сути того, что привычно называется реальностью, изменилось до неузнаваемости. Вслед за феноменологией Гуссерля и Хайдеггера реальность стала пониматься как то первичное, на что направлены наша забота и наше восприятие, что предшествует познанию вещей и обусловливает его, но в то же время не существует само по себе, вне корреляции с человеком, а каким-то непостижимым образом невозможно без его бытия-в-мире. Существенные сдвиги произошли в понимании исторической, культурной и политической реальности, суть которых состоит в отрицании ее самоочевидности. Изменилось ли оно в литературоведении и, в частности, в концепции литературного реализма? В XX и, особенно, в начале XXI века было произведено большое количество гибридных понятий, например метареализм, магический и символический реализм, но все они оставляют понятие реализма неизменным, хотя и допускают его открытость самым неожиданным и даже противоречивым комбинациям. Главным моментом проблематизации литературного реализма представляется то, что можно назвать его банализацией: любая «простая» репрезентация реальности кажется реалистической, вне зависимости от того, что при этом считается реальностью и в чем суть этой «простоты». Поскольку ни реальность, ни репрезентация не могут более считаться самоочевидными, возникает естественный вопрос: а можно ли вообще говорить о реализме, пусть даже не в абсолютном, а в относительном значении слова? Не стал ли реализм чем-то вроде рудимента, доставшегося в наследство от давно потерявшего свою значимость наивного позитивизма? Однако достаточно вынести за скобки вопрос о сути реализма, и становится ясно, что ни писатели, ни читатели не готовы отказаться от того особого ощущения реального, которое возникает иногда, и именно спорадически и на определенные промежутки времени, а не в виде связности, последовательности или закрытости. Реальное воспринимается как специфическое изменение в сознании и, таким образом, связано не с узнаванием известного, а с познанием нового.
Но что в этом новом позволяет считать его реальным? Ведь мы привыкли скорее к обратному: реальное самоочевидно, заведомо фундировано в себе самом, а новое появляется как нарушение этой самоданности и самообоснованности. Другими словами, новое потому и ново, что недоступно включению в обоснование данного. Решением этого противоречия может быть для начала отказ от отождествления реального с данным, а познания реального – с процедурой обоснования или доказательством существования. Вторым же и окончательным шагом, подготавливающим это решение, должно стать осознание того, что такой отказ не влечет за собой отрицания возможности и необходимости рационального, научного познания. Скорее напротив, именно признание того, что открытие нового есть познание реального, точнее, того, что в данный момент воспринимается как реальное, и составляет суть научного знания в его движении, что сближает его с движением знания художественного.
Как гипотеза о том, что реальное существует (независимо от человека), выражается в дискурсе, в его конфигурациях, в семиотике? Одинаково наивны как концепция о том, что реальность может быть представлена в литературе независимо от языка, так и концепция о том, что язык может существовать без необходимости полагать существование реальности. Сегодня ясно, что реальное всегда уже включает в себя язык, язык всегда включает в себя реальность, но при этом реальность и язык не сливаются в одно. Существует литература, которая в одинаковой степени преодолевает обе эти формы наивности. Появлению такой литературы благоприятствуют два условия: деавтоматизация реальности и деавтоматизация языка. То есть реализм в этом понимании следует искать либо в транскультурной, но не трансъязыковой литературе (например, израильтянин, продолжающий писать по-русски), либо в трансъязыковой, но не транскультурной литературе (например, украинец, перешедший с русского на украинский язык письма), либо в транскультурной и трансъязыковой литературе (например, эмигрант из России, пишущий на неродном для него идиш в Израиле или США). В них следует искать моделирование гипотетической сцены объектно-ориентированного, не корреляционистского бытия, в котором реальность и язык являются не конструктами, а объектами.
Такая сцена должна быть интеллектуальной конструкцией, выраженной поэтическими средствами. В этом качестве сцена реального не самоочевидна, не интуитивна, не эмпирична, она не отражает «то, что есть», но в то же время она и не тайна, не загадка и не обман. На ней могут разворачиваться любые «жанровые сцены», в том числе фантастические или сказочные, но в том случае, если высказывание строится на основе структуры реального, произведение должно считаться реалистическим. Ведь коль скоро само понятие реальности изменилось и в науке, и в философии, и в социологии, и в антропологии, то оно должно измениться и в нашем понимании того, что такое реальность в литературе. Используя термин одного из основателей спекулятивного реализма Рэя Брасье, можно сказать, что «манифестируемая» реальность больше не может быть основанием реалистического мышления и письма [Brassier 2007]. Но не потому, что те или иные культурные агенты, языки и риторики в борьбе за власть скрывают реальное, а потому, что свойство самоочевидной или непосредственной выраженности не является свойством реальности, как она понимается сегодня. И вообще, дихотомия выраженности и сокрытости не входит больше в реалистическую онтологию, поскольку является функцией отношения с привилегированным субъектом, каковое противоречит структуре реального, постулируемой реализмом сегодня, в частности тем его направлением, которое именуется спекулятивным реализмом.
Можно спорить о том, насколько новаторскими и убедительными являются работы философов, условно объединяемых под концептуальной вывеской спекулятивного реализма, однако не вызывает сомнений, что для литературоведения они могут представлять большой интерес, поскольку касаются одного из главных вопросов литературы – определения, отражения и формирования реальности. Сегодня из глубины постструктуралистского, постгуманистического дискурса рождается новое критическое мышление, способное переформатировать его таким образом, чтобы оказался разрешенным и научно обоснованным выход за его пределы. Это порождает ряд вопросов. Первый и наиболее очевидный – следует ли методологически разграничивать реальное, реальность и реалистическое, когда речь идет о художественном тексте. Ведь ясно, что быть (или казаться) реальным и быть частью реальности – не одно и то же; быть реальным и быть представленным или описанным как реальное – не одно и то же; быть описанным в качестве реального и быть описанным таким способом, которым обычно описывается реальное – не одно и то же. Другими словами, реальное – это сам объект, его свойство или способ его репрезентации? Что мы имеем в виду, когда говорим, что тот или иной элемент в литературе реалистичен: его суть, характеристику или отношение? Отсюда следует другой вопрос: является ли реальное и реалистичность абсолютным или относительным понятием? И хотя литературоведы, в особенности критики, часто пользуются этими терминами как относительными, отнюдь не ясно, что служит им мерилом и что видится им противоположностью реального – фантастическое, абстрактное, воображаемое, несуществующее? Возможно; однако ни одно из этих понятий не является точной антиномией реального, а следовательно, не годится как контраст для его выявления. С этого же вопроса Фредерик Джеймисон начинает свою книгу о реализме «The Antinomies of Realism» [Jameson 2013], но уводит дискуссию в сугубо антропоцентристскую сферу неопределимых переживаний и ощущений читателя, в метафизическое и сомнительное с философской точки зрения противопоставление судьбы и вечности, в умозрительную автономию телесного и в материализм, который отнюдь не проясняет суть реализма и вовсе не пересекается с ним.