Шрифт:
фыркают перед батюшкой; им чуден мужчина с женскими волосами; но батюшка не обращает на них внимания. Рядом с ним в очереди всегда стоит невзрачный штабс-капитан Тер-Гукасов из Кутаиса, который ежедневно, получая суп, уныло всем говорит: «Раньше-то, вестовой подаст, уберет, а теперь…», и вздыхая, грустно шепчет, – «погибла бедная Россия…».
В трех этажах эмигрантского дома много эмигрантов. Но все дамы с пренебрежением сторонятся простоватой жирной Анны Ивановны Куклиной. Она ни интеллигентка, ни буржуйка, ни княгиня и сама не понимает, как случилось, что из Одессы попала в Гельмштедт. «Не знаю зачем ехала, пьяную французы вывезли, вот теперь и хожу недовольная», говорит вялая, одетая в неряшливый капот Анна Ивановна. У Анны Ивановны одно удовольствие: «Ох, пристиж что-то коньячку выпить», и подмигнув, она пробирается в ресторан за рюмкой дешевого «корна». Осуждая это пристрастие Анны Ивановны, ее хоть и снисходительно, но усовещевает бывший, чиновник канцелярии тамбовского губернатора Н. А. Егоров. У Егорова на двери кнопками прижата немецкая визитная карточка: «Н. А. фон-Егоров». Этот милый, аккуратненький старичек всю жизнь мечтал дослужиться до личного дворянства и перед революцией дослужившись не в состоянии даже здесь, в Гельмштедте, расстаться с достигнутой целью жизни, хотя над его «фон» и подсмеиваются, приехавшие из Парижа, спесивые светские супруги де-Обезьяниновы, которых «шокирует» живущий рядом с ними, бывший военнопленный, вятский народный учитель, в плену сошедший с ума И. Р. Плушкин, уже два года, как созидающий новую конституцию Российского Государства, по его мнению долженствующую положить конец всему нестроению родины.
Рядом с эмигрантским домом – барак, где живет молодежь. В коридоре барака я и брат смешиваемся с друзьями, пришедшими с соляных шахт, обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, войной переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в чернорабочие. Приятель, прапорщик Курносов, магистр математики московского университета, попробовал работать на соляных шахтах; мастер дал ему лампу, кирку, посадил с рабочими в клетку и бросил в галлереи на семьсот метров под землю. Он должен был взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти по рельсам, опрокидывать вагонетки и снова взрывать, везти, опрокидывать; но в первый же день, не дождавшись еще свистка, Курносов поднялся из шахты и придя домой лег на постель, а вечером объяснял:
– Физически работа нетрудная, могу, но психологически никак. Как только представлю, что надо мной до поверхности земли пласт в семьсот метров – кончено, не могу, – и Курносов сам над собой смеялся.
В барачной комнате гудит печь-колонка. Почистив картошку, я поставил котелок и варю нам ужин. Я достал три картофелины, в побежденной Германии эту .роскошь мне из-под полы продала старушка-крестьянка, сказав: "Alle Menschen wollen leben, alle Menschen wollen Kartoffel essen". Я сижу за столом, записываю подсчет заработанного за неделю; брат тоже подсчитывает свое; это когда-то, в Москве, я проводил вечера у лампы за философией греков, за поэзией символистов, за «Уединенным» Розанова. Теперь «читать» я и не хотел бы просто потому, что за время войны отвык от этого занятья, да и не могу, потому что за день слишком устаю от обдиранья сосен. Подсчитав заработанное, я лежу, гля-дя на нашего сожителя по комнате, штабс-ротмистра Белецкого, он смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича портняжными ножницами режет свою бекешу.
– Что это вы шьете, Белецкий?
Не отрываясь, он тихо говорит:
– Доломан шью.
Разгоревшаяся печь гудит, как мотор, ярым пламенем пылают опадающие сосновые поленья. Сейчас во всех беженских комнатах время еды и я слышу, как в соседней полковник Беличко кричит на француженку-жену: «Я не собака! Я не могу есть без гарнира!» – «Salaud!», взвизгивает жена и голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот.
По бараку стегает крупнокапельный дождь, застя окна мокрой кисеей. Над бараком шумят вековые липы. В другой комнате, готовясь к сегодняшнему вечеру, киевлянка Клавдия, заломив красивые руки, декламирует: «Я думала, что расцвели яблони, а это выпал первый снег… Петро», обращается она к вернувшемуся из шахты мужу, – «вы ждете, чтоб я варила ужин? Можете не ждать, этого не случится». И слышно, как с тяжелыми ругательствами, бросив наотмашь дверь, муж уходит к соседям.
Клавдии двадцать три года, у нее глаза цвета дождевой тучи, она обольстительна; в эмигрантском лагере она умирает с тоски, не желая становиться «женой шахтера». – «Коля, я маленькая, я хочу сказок!», ломается Клавдия перед вошедшим корнетом Иловайским, «Вы не знаете Северянина? Вы ничего не знаете, Коля, вы неинтеллигентны. А у него есть чудесные стихи про крылатую яхту: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! На крылатую яхту, из березы карельской!». Только наша яхта была совсем не крылатая, а противная и садились мы не в Стокгольме, а в Севастополе!».
Иловайский пришел от Маши. Маша на него рассердилась и сейчас, чтоб успокоиться, неровными быстрыми движеньями прибирает свою комнату и обертывая электрический рожок в розовую бумагу, сердито мурлычет высоким сопрано:
«Мне хочется любвиНеясной, как мечтанья…»– Завела, фрайляйн, стучит в донышко, – смеются барачные соседи Маши, Бог весть как залетевшие сюда, пять военнопленных солдат мировой войны.
Под секущим дождем, стекающим с осенних, пахнущих сыростью лип, сжавшись под зонтиками, эмигранты бегут на вечер, в ресторан Гербста. Мужчины собрались во-время; вспомнив старое, дамы пришли с запозданьем, некоторые даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти; но в начале десятого весь русский эмигрантский дом уже в сборе.
Светские дамы в черных платьях, с кольцами на пальцах, говорят вовсе не о гороховом супе, о дровах, о печках, а ведут словно только что прерванный разговор о Петербурге, о Родзянко, о здоровьи великого князя Николая Николаевича, о наступленьи генерала Юденича на Петербург, о том, что beau frйre Ксении Петровны ведет на Гатчину кавалерийскую дивизию.
Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевронами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщины, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпорами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихотворение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает «Разбитую вазу».
В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невыразительно, непонимающе слушает корнета Иловайского солдат действительной службы, сибиряк Луновой, попавший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стрелочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться.
– Противно, – говорит Клавдия, – какие-то глупости про разбитое сердце.