Шрифт:
Когда дошли до лесного железно-дорожного пути на Шепетовку и пошли по шпалам, вздохнули свободней: встречных нет, тишина; только раз издалека показалась дрезина и на ней, будто, вооруженные. Что было сил странницы сбежали под откос, залегли в чащобе. Были слышны голоса, гул колес и опять всё напоено лесной тишиной. За день увидели только один перегруженный пассажирами поезд, из которого какой-то ребенок замахал им белым платком.
К вечеру, дойдя до железнодорожной будки, решили попроситься переночевать у старика-сторожа. Старик принес сена, настелил на полу и, осмелев, странницы рассказали, что идут в Почаев на богомолье, да боятся пограничников.
– На Шепетовку ни-ни, упаси Бог, не идите, – проговорил старик, – в каждой хате солдаты, – и пригоршней чеша седую кудлатую бороду, добавил, – вы полотна держитесь и лесом на Словуту берите, а на Шепетовку ни-ни, пропадете, верное дело.
Мощные словутские леса ревут под натиском ветра; сосны, ели ушли в поднебесье; в бору пахнет смолой, грибами, всей пахучей духотой краснолесья. Приостанавливаясь, странницы собирают ежевику, костянику, на полянах не раз кипятили чайник, закусывали и снова идут по ревущему многовековому лесу, по дорогам, изрезанным сказочными корневищами. В отрочестве мать мечтала вместе с набожной теткой Варварой Петровной пойти богомолкой по России, но пошла вот только так на Почаев, в революцию.
В лесу Анна Григорьевна поет: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», а мать полна смятенных воспоминаний. То внутренне увидит на керенском балконе отца за чаепитием и словно услышит его ласковый голос и слезы позднего умиления подступают к горлу; то вспоминает рано умершего мужа, жизнь с ним в Пензенском доме, в именьи, как каждый год вот этой же дорогой через Варшаву ездили в Германию, в Бад-Наухейм, а потом после леченья мужа отдыхали всегда в Париже, а из Парижа в Пензу возвращались через Италию, Вену, с непременным заездом в Москву, чтоб в Художественном увидеть новые постановки, в Большом послушать Шаляпина и вечером с друзьями семейно заехать к цыганам в загородный Яр. Вокруг матери стонет словутский лес. На груди у нее, под кофтой еще бабушкин медальон с выцветшими фотографиями мальчиков трех и четырех лет и она никак не может представить их шахтером и дровосеком; и горло сжимается любовным ощущеньем близких слез…
Когда в Словуте странницы вошли на базар, матери стало не по себе от пестрого базарного гомона. Ржанье лошадей, крикливые бабы, красноармейцы, мычанье коров, евреи в лапсердаках, еврейки в париках и чтобы как-нибудь разобраться в этом чужом мире, она поторопилась зайти в подвальную харчевню. За немытым веками прилавком стояла пожилая еврейка в засаленной кофте, под которой, как рыбы, волновались большие груди. Увидав новые лица, словоохотливая корчмарша затараторила со странницами и пока женщины ели и пили, она подсев рассказывала им то о том, что ее сын пропал без вести в Сибири, то о том, что у здешних красноармейцев деньги по карманам тыщами, то о том, как под Словутой убили князя Сангушко и как разграбили княжеское именье. «Такой погром стоял, такой страх…», быстро шептала корчмарша и вдруг словно увидев что-то ее поразившее, схватила мать за руку. «Руки-то у вас какие белые? Кто-ж вы такая?»
– Портниха… из Киева.
– Ах, портниха? – протянула корчмарша, с недоверием выпуская руку матери.
И хоть не зла наверное была корчмарша, и хоть совладела с собой мать, а все-ж поторопилась уйти из харчевни.
На окраинной словутской улице, играя в чижик бегали ребятишки, скакали на одной ножке. Уж виднелись поля, когда прямо из проулка на странниц вышел скуластый, толстоплечий человек в рыжем френче. «Комиссар», пронеслось у матери и сердце захолонуло, а френч остановился, коротко крикнув:
– Документы есть?!
– Есть, – ответила мать и от взгляда скуластого стала снимать со спины мешок. Мгновения ужасные: документов никаких. Стараясь сдержать овладевавшую телом дрожь, сама не представляя, что сейчас произойдет, мать хотела лишь дольше рыться в мешке, оттягивая ужасную минуту. Комиссар, хмуро покуривая, пытливо взглядывал то на мать, то на Анну Григорьевну и вдруг из того же проулка стремглав выбежал молоденький красноармеец, бешенно закричав:
– Да иди же, ты! Готово!
Наотмашь отбросив бычек, выпустив стаю соленых ругательств по адресу матери, что не может найти документы, комиссар бросился бегом и в проулке они оба скрылись. Только тогда Анна Григорьевна увидала до чего бледна еле держащаяся на ногах мать, завязывавшая дрожавшими руками мешок.
– Заарестовал бы, Бог нас хранит, – зашептала старуха.
Почти бегом женщины заспешили из Словуты и в вечернем поле на пшеничной меже затерялись. Вечер, ветер, тишина. Вышли на старый, обсаженный ветлами тракт с столбами в уходящих белых телеграфных стаканчиках. Кругом та же бесконечная Россия, безразличные к человеку жестокие вечерние поля, синечерные леса и катящаяся дорога; только чем ближе к границе, тем сильнее гудят телеграфные провода, тем напуганней люди и страшнее идти, словно подошвы пристывают к земле.
С плеском быстрых крыл пролетела с полей голубиная стая. Под селом Панорой дорогу пересекла ржавая, мутная речужка, вместо моста перекинуто бревно и на берегу валяются две слеги для перехода. Ими опираясь о дно, мать и Анна Григорьевна перебрались через шелестящую темную речку и в улице у крайней хаты, заметив у заваленки копавшуюся девчонку, мать спросила ее, не знает ли, где б пустили переночевать?
Девочка повела их вдоль темной улицы, доведя до хаты, где возилась в сенях простоволосая баба. Чтоб расположить хозяйку, мать в сенях же развернула перед ней оставшиеся юбку и платок, и взяв за ночевку эти драгоценности, баба даже растрогалась.