Шрифт:
С адъютантами я разделался в шахматы в один миг, но сам маршал играть отказался.
– Будешь потом всю жизнь хвалиться - у Ворошилова выиграл!
– для всей жизни такой чести, пожалуй, маловато, Ворошилов - это не Ботвинник.
Вечером мариинцы-кировцы устроили в честь маршала концерт, мне пришлось идти со своим батальоном в патруль - охранять высокого гостя, а если бы не это, то я наверняка бы в качестве лучшего друга сидел на концерте с ним рядом.
На следующее утро я стал проситься на фронт, но Ворошилов моего порыва не поддержал и сказал, что отец правильно делает, что не пускает.
– Я вот Тимура Фрунзе отпустил, знал, что больше недели он не провоюет, так и вышло - на пятый день погиб. Теперь поставят ему памятник, а памятник по сравнению с жизнью - тьфу! Ерунда это по сравнению с жизнью...- и все отправились на дачу, где стали играть в биллиард.
Я назвал удар отца "плебейским" - шар долго качался у лузы и, наконец, нехотя в нее плюхнулся, Ворошилов тут же отреагировал на мое "барское" замечание:
– Плебейский?! А ты кто такой? Господин! Плебейский удар ему не нравится! Ты должен гордиться своим происхождением!
– и пошел ораторствовать, разъясняя, что немцы пришли отнять у нас наши социальные завоевания - хотят, чтобы судомойка всегда оставалась судомой-кой, а помещикам и капиталистам можно было жить, не трудясь. Из его слов следовало, что Гитлер не может простить нам, что в семнадцатом у нас Рябушинского обидели.
Я внимал этим разглагольствованиям с полным доверием. (Что ж, Кочетов и Шевцов и теперь стращают нас, что вот вернутся купцы и промышленники и заберут под банк и ресторан резиденцию нашей родной Лубянки...)
Уезжая, маршал лишь со мной одним попрощался за руку. Однако папа был не спокоен: "Что тебе Ворошилов - мальчишка? Боксом с ним драться..." По городу поползли слухи, что гусаров-ский сын совсем свихнулся, зарвался окончательно. Но через неделю Ворошилов позвонил отцу и передал мне привет. Тогда у папы отлегло от сердца.
АНЦЕЛОВИЧ
Кто уж действительно свихнулся,- даже я не мог не заметить этого,- так это бывший каторжанин, видный профсоюзник, а затем наркомлес, Наум Маркович Анцелович. В свои шестьдесят лет он пытался плясать вприсядку, отняв у бабки кухонный нож, зажал его зубами и исполнил лезгинку, хвалился, что в царской тюрьме нассал на голову надзирателю (мог приберечь свою шутку до лучших времен), а своему адъютанту кричал, брыжжа слюной: "Вы говно! Что?!" Все это не мешало отцу принимать его с полным почтением. Большинство соратников Анцеловича сгинуло без следа и памяти, а он все еще ходил живой и даже с депутатским значком.
Однажды отец принялся рассказывать Анцеловичу дурацкий антисемитский анекдот. Мне было ужасно неловко, и я попытался потом наедине вразумить папашу, что это некрасиво. Он сконфуженно возразил: "Да что ты? Анцелович поляк".
Впоследствии я понял, что юдофобство отца такого сорта, что своих знакомых-евреев он за евреев не считает. О директоре Мотовилихинского артиллерийского завода Быховском он говорил: "Абрам Исаич? Нам, русским, еще у него поучиться! Да он в свое управление еврея ни за что не возьмет. Наш мужик!" (Гительман, тот, что задом играл на пианино, тоже, несомненно, был "наш".)
Может быть, под влиянием Анцеловича отец переменил свое решение не пускать меня на фронт (со времени отъезда Ворошилова прошло не больше двух месяцев). По "казацким обычаям" (о которых отец мог знать разве что понаслышке), мне сшили форму, подарили наган, портупею, автомат - только коня не отвалили. Анцелович еще погостил у своей эвакуированной жены, заодно пробил что-то для сто тридцатой стрелковой дивизии (впоследствии гвардейской), написал на бланке, что я являюсь политбойцом, и увез с собой.
Вначале я жил в Москве, в его квартире в Доме правительства ("Допре", как его называли), где кинотеатр "Ударник", а теперь еще и Театр эстрады. Несколько позже я узнал, что большинство советских граждан расшифровывает "Допр" не как Дом правительства, а как Дом предварительно-го заключения. Так же впоследствии я узнал, что обитателям Дома правительства были известны оба значения абревиатуры - в доме едва ли оставалась квартира, не познавшая арестов и обысков. Анцелович был чуть ли не единственным счастливчиком.
В библиотеке Анцеловича я "позаимствовал" две книги - Станиславского "О работе актера над собой" и томик Надсона. И хотя я умудрился потерять всё - от автомата до комсомольского билета, но Станиславский прошел все дороги, все гауптвахты и теперь - нетронутый и во время обысков - лежит у меня в комнате на полке. Анцелович, узнав, что я стащил книги, не сердился, только попенял, что ж я у него не попросил, он бы мне их надписал. Но я и в юности не любил, чтобы Ласкера мне надписывал имярек-даритель, а сам Станиславский уже лет пять к тому времени как ничего не надписывал, не говоря уж о Надсоне.