Шрифт:
Нужно было попасть в дурдом, чтобы в голове у меня прояснилось, и я, наконец, понял истин-ное положение вещей. Теперь до меня начало доходить, что не только я сам навсегда выпадаю из блистательного мира, где Ботвинник, с термосом в руках, подпрыгивающей походкой направляет-ся на международный турнир, где Нелепп поет арию Германа, где в Третьяковской галерее Иван Грозный убивает своего сына, но и с родителями моими неизвестно что будет могут исключить из партии, выгнать с работы, даже посадить. Но если меня признают сумасшедшим, их оставят в покое. Это мне объяснили четко.
Вокруг ходили "добротные" безумцы. Миша Мамедов шагает быстро, пружинисто, то и дело бессмысленно скалится, ощупывает себя руками и приговаривает:
– Я деревянный!
– что не мешает ему тут же сделать сальто и сокрушенно добавить: - Я бездарный!
То он уверяет, что он вонючий, грязный, а то тихо и доверительно рассказывает, что лично знаком с Шекспиром и очень хвалит его - в Горьком в больнице встречались, и в доказательство читает шекспировские сонеты в переводе Маршака.
Другой обитатель нашей палаты Дема ходит медленно, на широко расставленных ногах, с очумелым лицом, когда спит, накрывается одеялом с головой, суп выпивает из миски через край, второе хватает руками, нянечка жалеет его и, если случается рядом, кормит с ложки. Не дай Бог обидеть его или передразнить, он свалит с ног мощным ударом. Веня Солдатов сообщил мне (шепотом на ухо), что Дема вполне нормальный, но его ожидает расстрел - он не то власовец, не то эсэсовец. Когда его окружили, он отстреливался, пуля попала ему между ног, он очумел от боли, но теперь давно очухался, только вида не подает. У Демы железная воля, он хочет жить, и что бы с ним ни делали - а ему делают уколы и крутят и до ранения чувствительное место все терпит. И однако же он доверил свою тайну Веньке, а Венька рассказал все мне. Теперь, когда мы оставались втроем, Дема смотрел на меня многозначительно. Но если он волновался на мой счет, то напрасно, мне никогда не пришло в голову "разоблачить гитлеровца", дабы зарекомендовать себя патриотом.
Было у нас в отделении несколько "молчальников". Одного из них Шнейдерман называл нигилистом - он все время печально и задумчиво покачивал головой, с чем бы к нему ни обратились. Шнейдерман любил спрашивать его:
– Скажи, ты Сталина любишь?
"Нигилист", не сводя глаз с Карла Ефремовича, отрицательно качал головой.
Другой молчальник, Литус, машинист-стахановец из Днепропетровска, последователь Кривоноса, один из первых орденоносцев, хоть и не произносил ни слова, но не отказывался писать, так что нам была известна его история. Вот она: портрет товарища Сталина на его паровозе закоптил-ся и не имел никакого вида. Литус не пожалел собственных денег, купил в магазине новый, написанный масляными красками, в мундире генералиссимуса, и повесил в положенном месте, а старый снял да и бросил в топку. Помощник Литуса, кандидат в члены партии, сообщил о его поступке парторгу, тот решил проконсультироваться в компетентных органах, а уж органы сразу определили террор. Теперь Литусу грозит двадцать пять лет.
Еще был парень с дегенеративным лицом, он без конца пел дурным голосом одну и ту же песню и правой рукой крутил невидимую шарманку. Иногда он прыскал пальцами на окружающих и кричал: "Я черт!". Однажды я протянул ему открытую книгу, он положил ее вверх тормашками, долго глядел, не переворачивая страниц, а потом изрек:
– То ли я ее читаю, то ли она меня - не пойму.
Потом я видел "шарманщика" через дверь, он сидел в изоляторе. Заметив меня в дырку, он заорал злобно:
– Косишь, падло?! Коси, коси, все равно разоблачат!
Ему было лучше знать, он провел в институте девять месяцев.
Когда Мишу Мамедова вызвали на комиссию, он сразу цапнул со стола пачку "казбека", потом подхватил чью-то шляпу и умчался с криком:
– Это моя шляпа!
Комиссия хохотала.
Веня говорил о нем, что он настоящий Камо. Впоследствии его слова подтвердились.
Я чувствовал, что мне, профессиональному актеру, далеко до этих гениальных самородков, в глаза никогда не видавших ни одной книги по психиатрии. Впрочем, и мне не приходилось в них заглядывать. Я знал, что обмануть врачей мне не удастся. Но... вполне возможно, что кто-то спасает отца. Почему меня так поспешно - через две недели после ареста - отправили на экспертизу? Может, от меня требуется самая малость, только слегка подыграть?.. В училище нас наставляли: "образ - это "я" в предлагаемых обстоятельствах". Я решил идти от себя. Ночи я проводил в "парламенте" (так мы называли уборную), а под утро заползал под свою кровать и принимался выкрикивать (не меняя слов "Кая Юлия Старохамского"):
– Все на Форум! Да здравствует Учредительное собрание! И ты, Брут, продался большевикам? Продался ответственным работникам!
Майор, инвалид войны, из Архангельска, изрезавший себе на следствии грудь, наклонялся и с участием спрашивал:
– Что ты делаешь?
Я доверительно объяснял ему, что вынужден оставаться под кроватью, так как это единственное место в Советском Союзе, где человек имеет свободу слова, собраний и печати.
Дело у этого инвалида-архангелогородца было почти такое же, как у меня. Выходя из пивной, он закричал:
– Отведите меня к этой бляди, я ее убью!
Ошивавшийся возле дверей осведомитель по-любопытствовал:
– К какой бляди?
– Как к какой? К усатой!
На свою беду майор, в отличие от меня, мыслил военными категориями ("убью"), так что получил двадцать пять лет - без всякой скидки на инвалидность. Двадцать пять отмерили и Володе Давыдову, московскому инженеру, который в ресторане чисто случайно сел за столик, за которым ужинал секретарь американского посольства Гарви.