Шрифт:
КОМИССИЯ
На комиссию меня вызвали, продержав в институте больше трех месяцев. Председательствовал директор института Бунеев. За столом сидели Введенский в сереньком колпачке, доцент Лунц, "королева Марго" и мой следователь в форме майора, теперь я узнал, что он майор.
Я стал говорить, что не знаю, почему меня хотят посадить в тюрьму. Просто я - как мог - выражал тревогу за судьбу революции. И вообще, я скромный человек, хоть и играл Ленина, а жил в общежитии, не требовал, чтобы меня на руках носили.
Майор лениво заметил, что актер я средний, и никто никогда не собирался носить меня на руках. Тут Бунеев вдруг заорал:
– Пьянчуга! Что ты в дневнике писал? Какая-то ахинея - гробы, черепа, а гадостей, гадостей всяких сколько!
– Но это же отроческий дневник...- залепетал я.
– Отроческий? Как будто ты сейчас лучше! Ты и сейчас не лучше! Отравиться пытался! Все это одно кривлянье! На сцене надо играть, а не в жизни! На сцене-то не очень получается...- И неожиданно спросил: - Ты любишь советскую власть?
Я совершенно растерялся, забыл все свои монологи и только хлопал глазами, на которые уже наворачивались слезы. Меня отпустили.
Немного придя в себя, я подошел к врачу - литовке с печальным взглядом - и сказал:
– Какой же этот ваш Бунеев профессор? Настоящий держиморда. Наорал на меня из-за дневника, который я вел в седьмом классе. Сам-то он в этом возрасте - неужто "Анти-Дюринг" сочинял?
– Вы еще вспомните Бунеева добрым словом...- ответила врач.
Я понял, что моему пребыванию в "Сербском" так или иначе пришел конец. А я так привык к его палатам, к "парламенту", в котором постоянно выступал и который мыл за пяток папиросок-гвоздиков (иногда нянька совала добровольцам лишнюю котлетку). Работа была несложной - выгнать всех из уборной, спустить воду в унитазах, выплеснуть ведро воды на пол, а потом собрать тряпкой и не пускать никого, пока не просохнет. Если кто рвался, я норовил окатить водой, и игра эта нас забавляла. За три месяца, проведенные в институте, я значительно пополнил свой репертуар - в основном за счет Геништы, и теперь мне предрекали легкую жизнь в лагере (если я туда попаду). В это время к нам поступил замкнутый, серьезный парень, сибиряк с еврей-ской фамилией и красивым лицом. Послушав, как я "выступаю", он без обиняков объявил мне:
– Я тебя насквозь вижу - ты, чтобы спастись, на колени брякнешься, сапоги лизать будешь, вопить: помилуйте!
О себе и своем деле он не рассказывал. Я чувствовал, что мое беспрерывное "пение" его здорово раздражает, но остановиться не мог - хотя меня и поили исправно и "краснушкой" и хлоралгидратом, но ужас при воспоминании об одиночке в подвале пересиливал все лекарства и я "трекал" почти без сна.
– В лагере не захотят держать сына бывшего секретаря ЦК,- сказал К. Е. Шнейдерман,- лагерь - беспроволочный телеграф, да и ты шумный. В больнице и тебе будет спокойней, и этой банде - сиди без зачетов...
Когда медсестра Алла вела меня "с вещами", я взгрустнул и сказал, что в институте мне было хорошо.
– В больнице еще лучше будет,- шепнула она.- Там кино и волейбол.
ЭТАЖОМ ВЫШЕ
На улице стояла настоящая зима, и я здорово продрог в "воронке" в своем ресторанном костюмчике, распоротом по всем швам. Привезли туда же, откуда взяли, на Малую Лубянку, но на этот раз поместили в общую камеру №17 с окном под потолком - в окне можно было видеть сапоги караульных. По сравнению с моим прежним положением, это было явное "повышение". А самым приятным было то, что меня встретила приветливая физиономия Шевченко. Отношение к заключенным здесь тоже было совершенно иное. Моясь в душе, я исполнил почти весь свой репертуар, начиная от
Я карахтер свой не нашел...
Мама, зачем ты меня ражж-жала,
Лучше б я на свет не взайшел!..
(Из "Интервенции" Славина)
и до
За обойденного, за угнетенного,
Встань в их ряды!
Иди к обиженным, иди к униженным,
Там нужен ты!
Вертухай прослушал все беззлобно и, по-моему, даже с удовольствием. Правда, когда я пропел:
И кончая песню
На всю орем мы Пресню:
Керзону-лорду - в морду,
А Рыкову - привет!
– дверь приотворилась, и он спросил с некоторым опасением:
– Ты что поешь?
– А я других песен не знаю и знать не хочу!
– ответил я нагло.
Кроме меня и Сережи, в камере находились пожилой татарин и молодой мордвин. Между собой они разговаривали по-татарски. Татарин был настоящий дедушка, но похвалялся, что и теперь, на тюремных харчах, без кумыса и конины, мог бы обслужить трех девочек, на худой конец - одну три раза. Мордвин был так изможден, что о женщинах не вспоминал. Срок у обоих двадцать пять лет - за то, что побывали в немецком плену.
Геништа рассказывал, как в западные лагеря для перемещенных лиц приезжали кагебешники для душевных разговоров, даже водку выставляли. Случалось, бывший военнопленный сомневал-ся, стоит ли ему возвращаться на родину - "могут посчитать меня изменником, я у немцев был в команде по разминированию. А что делать? Единственное спасение от голодной смерти, а подорвусь на мине, так хоть без мучений..." Но добрый чекист-патриот откупоривал бутылку и успокаивал:
– Вася! Какой ты изменник! Это судьба миллионов, это стихия, водоворот, родина никогда тебе не напомнит об этом!